Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
— Там закрашивают… Все время… — бормотал Юра. — Ая выбиваю. Пока вставят-закрасят… To-се… Вот… Пришли… С той стороны давай. Палку на, возьми. Пригодится. Ребята тут, суки, бегают. Нападают. Не любят мужиков. Меня уж… Ну, ничего… Не дрейфь, главное. А больше негде… Натуры этой..
С задней стороны баня еще больше напоминала барак или пакгауз. В окнах тускло светило. Какие-то тени отпрянули-смылись. Чтоб достать до окон, надо было что-нибудь подмостить, и такие «подмостки»-мостки тут уже были: кирпичи, доски, железо. Юра лепился умело. Махнул. Я поднялся к окну. Заглянул. Стекло было закрашено наполовину, в другую видно. Раздевалка. Шкафы. Огромная женщина, стоя спиной, натягивала плохо налезающие голубые штаны на розовый, распаренный зад. Переступала, оправляла резинки. Господи! Как давно я такого не видел! В промежности дергалось, ломило. Другая баба в розовых подобных штанах, выпучив живот, стояла перед зеркалом, расчесывала влажные длинные волосы. В бабах этих, уже немолодых, было что-то уютное, домашнее, и я с болью
— А вы че-во тут! Глядите. Бесстыжие! Вот я вас! — заорала с дороги какая-то старая дура. Послали ее матом. Но настроения никакого. Это ведь просто, если и вовсе без совести. Со сдвигом… В конце концов я ушел. Юра остался. Его было не оттащить. Да, в бане, конечно, хорошо. Наконец-то я увидел заветное и желанное. И все-таки это не выход. Не выход с натурой. Как тут нарисуешь?
Ради, наверное, этой «натуры» я ненадолго поступил вести кружок рисования в Дом пионеров. Только здесь понял — преподавание не мое… Скучное дело. Совсем не мое. Всех этих детей, которых я принял, я не то чтобы не любил, а просто не хотел их учить. Так не хотелось… И я халтурил совсем откровенно. Ленился. Объясняя этим «моим ученикам» пустопорожнюю элементарщину. Опять это: гипсы, маски, капители, геометрические орнаменты — вызывали у меня зевотную скуку, и боюсь, что такую же скуку наводили на моих подопечных. С первых получек я стал приглашать в мастерскую-класс натурщиц-профессионалок из училища — благо все было рядом. Они соглашались. Приходили. Помню, первая была истасканная с садика и порченная с детства тощенькая бабешка (без пальто и платья казалась еще хуже, чем я предположил!). Уже под сорок или, скорее, поменьше, но истаскана. И хоть тело ее было более-менее пропорционально, даже мне, голодному, ничего не внушала ее нагота, кроме мелкого пошлого интереса. Жидкое, при всей несклонности к полноте, оно висело с той противной слабой консистенцией, которая не может соблазнить, вдохновить художника. Позировала она: «Как хотите». Но не было радости от созерцания и самых ее интимных мест, где не ощущалось никакой зовущей сущности, а была одна тертая, противная взгляду синеватая чернота. Другая натурщица была молодая, цыганистого вида, нимфоманка, дикая и необузданная, после каждого сеанса клонившая меня к такому же необузданному совокуплению с ней, тут же, на заляпанном краской полу класса-мастерской. Дикий темперамент был во всем ее теле, смуглом, мужского склада, грубых пропорций. В жесткой волосатости курчавого лобка тоже было нечто мужичье. От нее пахло противным мужским потом. Объятия были хваткими, даже больными. Висла на шее и не отпускала до конца, а потом была готова к новому и новому. Денег она не брала, но что за радость была от ее позирования, где чувствовалось только желание отвязаться, скорее перейти к делу. Из-за этой натурщицы, ее необузданной неугомонности, имевшей еще обыкновение кричать, будто ее насилуют ротой солдат, я скоро потерял работу в Доме пионеров. Заслышав крики, меня (нас) в замочную скважину подглядела старуха вахтерша, бегом (наверное, бегом!) бросившаяся к директору, к завучу, ко всем властям. И меня не то чтобы застали, «засветили», но, дождавшись, когда я открою дверь, чтоб выпустить нимфоманку, изволили войти в класс, как входят судьи и присяжные в зал суда. Девка выскочила, оттолкнув техничку, я же попросту не стал объясняться. Да, наверное, я был виноват, что голодный, что поддался искушению. Но ведь ничего тут не докажешь. Потерял место. Работу. Мастерскую. Но я — не поверите — был рад! Рад, что больше не надо мне ходить в эту пионерскую скуку. Видеть при входе крашенную белилами гипсовую фигурку в виде ангелочка — Володю Ульянова. Слушать «методические» указания какой-то фригиды в огромных очках, в самовязаном (конечно) трикотажном платье, где выступали чересчур явно для моего наметанного глаза угловые тазобедренные кости. Я даже не взял у моих судей и гонителей трудовую книжку. В конце концов, посадить они меня не могли.
Итак — опять свободный художник. Без семьи, без средств к существованию, вообще без всего и БЕЗ… Но со мной моя свобода, со мной небо, в которое я привык еще в лагере смотреть, со мной город, который я люблю больше других городов на свете, и рядом плещется женский океан, в котором я буду искать моих потрясающих воображение див.
Хорошо, что я ушел опять из этой стесняющей меня казармы. Смешно, но студия живописи, «кружок» никак не совмещается с понятием «живопись», ведь живопись истинная — сверхчувственная гармония должна существовать как бы от всего отдельно. Она должна быть либо в совершеннейших земных пропорциях, либо уж в абстракциях, но как это сложно! Лишь все время, уже десятилетия почти вдумываясь в смысл искусства, я приходил к выводу, что абстракция, в общем, не высшая, а низшая и первоначальная
Теперь у меня было опять сколько угодно времени думать, мечтать, созерцать и бродить по городу. И этим я занимался ежедневно. Был апрель, опять весна, отовсюду с небес, с лиц, с окон, тротуаров, каждой юбки, каждого воробья веяло весной, город сочился грязными и все-таки радостными ручьями.
Я имел мучительное, голодное наслаждение искать воплощение Афродиты. Мне пришло как-то в голову, что все мужчины, наверное, ищут ее всю жизнь. И кто ее нашел? Сколько таких? Кому она далась — не говорю уж отдалась., отдалась… Где они — счастливчики? Хоть бы поглядеть. Но все напрасно. Никто ее не нашел. И даже древние, искавшие, только портили ее образ. Красота женщины, вероятно, есть космос, а в космосе пока никто не нашел границ.
Глава III. МОЯ МАСТЕРСКАЯ
И опять прошли годы. Но теперь я живу не в бараке, а в жилом районе с названием Коммунистический. Какая это тупая тварь придумала бодрое название для этой пустой, скученной, бетонной, одномерной жизни? Коммунистический! Здесь все застроено длинными бетонными кирпичами и башнями. Здесь человек живет друг на друге, семья на семье. Дурак над умным, умный над дураком, и дурак на дураке. Так чаще всего, потому что умных — где они? — а дурак вот он. Он деятелен, он многолик, он наделен с рождения дурной энергией, он размножается со скоростью амебы и заселяет все эти башни и прямоугольники. Он меньше прочих томится этой коммунистической, коммунальной жизнью, вроде бы коллективной, а на деле наглухо закрытой, захлопнутой, замочной, отделенной от всех — одно-двух-трехкомнатной жизнью. Серые тюремные ямы домов, квадраты окон, тоскливые лоджии, балконы, заваленные хламом, заставленные бабушкиным добром, — кладовки нет, а выбросить — жалко. Засранные, заблеванные подъезды, с выбитыми стеклами, загаженными лестницами, вонь от мусорок и мусоропроводов, которые чистят-нет — не поймешь, такие же помойные бабы и мужики, персонажи из «Капричос» полусумасшедшего Гойи. Мазаные, больные голуби на помойках и орущее где-то, обязательно орущее в летний день, чье-то радио с балкона, магнитофонный дебильный стук — занятие такого же стриженного под нулевку имбецила. Жилой район! Только издали ты красив, вблизи же противен тоскливой, муравьиной, кишащей жизнью.
И все-таки мне удивительно повезло. Определили к сносу наш прогнивший, стоявший на болоте барак. Радовались все, и, наверное, больше всех я — неужели у меня будет наконец мастерская? Меня вызвали в исполком. В «жилищную комиссию». Я столкнулся за ее столом с женщиной, внимательно посмотревшей на меня. И я узнал ее. Когда-то это была девочка, с которой мы учились с первого до третьего класса. Тогда у нее были белые тонкие косички уздечкой. А фамилия? Вспомнил и фамилию: Салангина? Странная фамилия. Есть такие стрижи или ласточки на востоке «саланганы».
— А я знаю вас, — предваряя мой вопрос, сказала она. Вы Саша Рассохин. Вы даже как-то мало изменились! Возмужали, конечно…
— А вы — Салангина!
— Была… Да… Ну, что? Переселяем вас? У вас комната? Вы ведь один? Комнату вам и положено. Благоустроенную..
— В коммуналку?
— Да.
— Но как же я опять? Я же — художник! Мне мастерская нужна, — почти с отчаянием заговорил я.
— Художник? А вы член Союза?
— Нет. Меня и не примут никогда.
— Почему?
— Да я отсидел десятку..
— Да, тут у вас в документах указано. И не реабилитирован?
— Нет. Антисоветская агитация.
Салангина бледно усмехнулась.
— Не знаю, что и посоветовать вам. И помочь хочется. Я вас понимаю. Как со здоровьем у вас? Вы не туберкулезник? На учете не состоите в диспансере?
— Нет. Нервы вот подводят. Но в психушке не был. (Один год я, правда, мотался по невропатологам. Лагерь не забывался.)
— Можете справку принести, что вы у них на учете?
— Не знаю!
— Идите и несите такую справку, — сказала она без апелляций, — Идите!
Уже направляясь в сторону поликлиники, я вспомнил, что когда становился на военный учет, невропатолог — добрая дряхлая старушка — долго щупала меня, раздела догола, колола иголками, стукала своим холодным молотком, и в конце концов я получил определение: «Негоден в мирное время, ограниченно годен в военное». И вот диво — справку дали, и я принес ее Салангиной.
— Ну, вот! — улыбаясь, сказала она. — Теперь будет легче. Только однокомнатных сейчас нет. И придется вам, Саша, подождать. Или как? Может, комнату все-таки возьмете? Я вам хорошую дам, с лоджией.
— Нет, — твердо сказал я. — Буду ждать журавля. Синицу не возьму.
— Ладно, будет вам журавль! — пообещала она.
И Салангина сдержала свое слово. Через три месяца, когда барак уже начали ломать, я снова стоял в ее комнате.
— Что я говорила? — улыбнулась она. — Вот, выбирайте. Вы — первый. Дом еще не распределялся. Любую однокомнатную. В торцах все такие!
— Любую?
— Какую хотите. Одинаковые же. Хотите — третий, хотите — четвертый!
— Нет. Мне бы самый верх. Двенадцатый.