Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
— Из Бреста! — ответила-огорошила.
— Из Брес-та?! Но… Как же вы… Вы здесь?
— Я на лето к бабушке в Сысерть приезжаю. Мы с мамой. Мама у меня из Сысерти.
— И… И когда же вы., обратно..
— А вот, наверное, двадцатого или двадцать третьего. Поезд так..
В это время подошла не слишком красивая, совсем не похожая на дочь, чернявая женщина. Покосилась подозрительно. Но все-таки, видимо, не захотела отозвать дочь от приставалы-мужика (а скорее, не сочла возможным такое. Согласитесь: пятьдесят и тринадцать?). Еще раз оглядев, не найдя криминального и беспокоящего, мама уселась на лавку поодаль.
Мы продолжили разговор. «Хоть бы дольше не приходил автобус! Хоть бы дольше! — думал лихорадочно. —
— А вы кто? — поняв мое молчание как потерю, вдруг чутко спросила она.
— Я? Я — художник! — ляпнул напрямик.
— Я почему-то так и подумала.
«Подумала», — нежно пронеслось во мне.
— И еще у вас руки в краске.
— Правда?
— Немного.
— Не отмываются… Уже…
— А вы? Что собираетесь после школы? Замуж?
— Ну… — заалела.
— Хочу поступить в здешний институт иностранных языков.
— Правда?! — глупо обрадовался.
— Да. Здесь. У нас, в Бресте, нет.
— Как бы хорошо!
— Почему?
— Я бы вас встречал и рисовал. Ваш портрет.
— Разве я., красивая?
— Очень! Удивительно красивая!
— Ну… Вы скажете! — она повела челкой. Откинула струящееся тяжелое покрывало волос. — Я такая полная… Толстая даже..
— Это ваше великое счастье!
— Скажете..
— Да! Счастье! И вы никогда не стесняйтесь своей полноты. С ней вы — красавица!
Я, кажется, попал в точку. Девочка, конечно, понимала и ценила свою необычную красоту. Но кто говорил ей об этом? Скорее всего, ее упрекали за полноту, а может, и смеялись, дразнили.
«Как бы узнать хоть ее адрес. Писал бы… Ждал… Как бы».
Но автобус теперь уже неумолимо фырчал на площадке для пассажиров. Люди выстраивались в очередь на посадку. Девочка встала и оказалась еще прекраснее.
— Как вас зовут? — с отчаяньем спросил я.
— Ксана, — пробормотала она очень тихо.
— Как?
— Оксана! — погромче повторила она.
— Вы точно уедете?
— Скорее двадцать третьего.
— Оксана! — позвала мать, уже стоящая в очереди. И все кончилось. Моя Ева пошла, поправляя платье-рубашку, переливаясь тяжелым золотом волос по спине.
— До свидания? — нежная улыбка на прощание. МНЕ.
И последний раз я видел ее невыносимый торс, ее полные ноги, ягодицы, округлившие платье, когда она ступила на подножку автобуса. Волосы-волны закрыли всю спину.
Оксана-Ева уехала. И больше я никогда ее не видал, хоть приходил на вокзал и двадцать третьего к поезду на Брест. Как одержимый бегал вдоль вагонов. Еде там! Или не видел? Или не встретил? Было даже дурно. Потерял Еву! Но где-то же есть она и сейчас? И все коплю надежду ее встретить. И даже думаю — вдруг когда-нибудь найдет-прочитает это! И меня найдет! Оксана! Напиши художнику, который говорил с тобой в ожидании автобуса на Сысерть!
А тогда, чуть не бегом, вернулся в мастерскую и по свежей памяти (чем свежее память, тем лучше! Заметьте, художники!) нарисовал, написал свою юную Еву, Еву до встречи с Адамом. Не верю я в Адамово ребро! Она родилась как-нибудь иначе. И сразу все мне удалось! Оксана-Ева сидела вот так же: волосы до бедра, густая челка, милое женски-девичье нежное личико. И то, еще не съеденное и не предложенное Адаму яблоко. Как хорошо, что она съела яблоко сама! Картину «Ева» я написал за три дня и оставил у себя. Я никому, никогда, ни за какие деньги ее бы не продал. Художники знают такое. И еще: я не сделал бы с нее ни одной копии, не позволил бы снимать никаких репродукций! Ева была первая моя женщина, первая картина этого цикла. Как первая мучительная и незабываемая никогда любовь. И подпись. Название поставил: «Ева», на обороте «Оксана», Оксана из Бреста! Не скрою, и годы спустя
Не было у меня Оксаны. Но теперь еще больше я страдал от нового поиска натуры. Новая картина зрела, копилась во мне, ждала толчка, новой ошеломляющей находки.
Пока такой не было, я снова писал наброски. Например, беременных женщин. Удивительно или нет, что нравились женщины «брюхатые», «пузатые», «обремененные», в том положении, которое кто-то не зря назвал «интересным», а кто-то глумливо «декретным».
Такую очень молодую женщину я встретил в универмаге, стояла в очередь, терпеливо держа-снося свой живот. Милая, добрая, явно сельская или поселковая. И я чувствовал ненависть к ее мужику, пустившему маяться по очередям, давиться по магазинам такую красоту, что будь у меня, не отпустил бы ни на шаг, ласкал, целовал ее круглый, вздутый живот, дрожал бы над каждым шагом! Она тоже была склонна к полноте, но беременность лишь дополняла это, придавала несказанное очарование.
Другую беременную и совсем уже иную, носатую, греческую, с обликом изощренной гетеры с какого-нибудь античного фриза, я встретил на рынке. Она продавала с машины поросят. Типичная картина для рынка, где продают коз, свиней, петухов, голубей, птичек и рыбок. Тертый, битый «жигуль», открытый багажник, где возятся белесые поросята. Молодой мужик-охломон: крепкое лицо, крепкий крытый полушубок, крепкая шапка, собачьи унты, и эта баба под стать ему, поселковая деловая Афродита (если бывают такие? А бывают!). Стояла, отставив крутой зад, выставив мощный живот. Как часто мне попадались отменные красавицы, и сплошь беременные. Баба стояла с улыбкой всезнания, с выражением глаз какой-то хищной птицы, вообще «птицы». Вам не встречались женщины с ястребиным, куриным, вообще неподвижно-птичьим взглядом? Так она и стояла, все время сознавая свою плотскую, тянущую мужиков красоту, ибо ни один, даже ледащий пропойца-доходяга, не шел мимо, чтоб не покоситься, не обвести хотячим глазом, не кинуть вслед слюнявую шутку (самые смелые). Обладатель гетеры не то уже привык к вниманию, не то все-таки злился, потому что время от времени садился в машину, пытался запустить капризный, сношенный мотор и наконец все-таки завел. Тогда он со злобой хлопнул багажник с непроданными поросятами, баба едва втиснула на заднее сиденье все свои округлости. Дверки захлопнулись, и мне осталось лишь дома набросать всю эту сцену, испытывая какое-то злое, отравное удовольствие в изображении великолепной и, должно быть, все-таки грешно распутной бабы.
Жизнь продолжалась. Но как ни тянул я свои убывающие капиталы, пришел день, когда мне снова было нечего есть. В смысле: не на что купить. Снова на завод, к печам? Да ни за что на свете! Опять куда-то «ишачить», грузить бревна, уголь, гвозди, ящики с мылом или писать плакаты и лозунги? Властные лики почти небожителей? Кажется, я мог бы рисовать их с закрытыми глазами — все эти галстуки, подбородки, «орлиные» взгляды, сплошная уверенность, непоколебимое бессмертие! Так это, наверное, им самим даже казалось.
О, безденежье! Эти горькие и сладкие деньги! ДЕНЬГИ. Вы спасали меня и давали возможность быть самим собой, и вы же доставались мне таким путем, от которого я бежал, который клял, и даже зарекался уходя: никогда не пойду в эту тоску и скуку! Главное было даже не в запахе металла, мазута, не в шуме машин. Будь я один и подчинен только самому себе — работал бы и даже неплохо, наверное, справлялся. Главное было — неподобные мне люди, эти приказы, всякая подчиненная зависимость, режим «от» и «до», проходные, заборы с колючкой, и опять будто зона, лагерь, лагерь, лагерь… От него я никак, уже двадцать с лишним прошло, не мог освободиться, забыть, не держать в памяти. Лагерь… Лагерь. Гу-лаг!