Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
По сути в этой строфе перед нами — привидение. И хотя эпиграф к циклу “Следы старой любви” взят из Вергилия, этот фрагмент очень схож, как по тону, так и по содержанию, со знаменитой элегией Секста Проперция о Цинтии из “Монобиблоса”. Последние две строки строфы, во всяком случае, звучат как удачный перевод заключительной просьбы Цинтии: “А что до стихов в мою честь — сожги их, сожги!”
Единственный выход из такого отрицания ведет в будущее, и именно им пользуется наш поэт: “True: never you'll know” (“И правда: ты не узнаешь никогда”). Будущее это, однако, должно быть весьма отдаленным, поскольку его обозримая часть — настоящее поэта — уже занято. Отсюда — “And you will not mind” (“И тебе будет безразлично”)
Он и вправду обращается к видению, но к видению отнюдь не в церковном смысле. Это не очень ласковая форма обращения, что само по себе убеждает нас в его буквальности. Он не пытается найти тактичную замену. (Да и чем его можно было бы заменить? Размер оставлял ему лишь два слога, стало быть, “Dear Emma” [“Милая Эмма”] исключалась. Что тогда? “Dear friend” [“Милый друг”]?) Ведь она и есть призрак, и не потому, что она мертва, а потому, что, не будучи физической реальностью, она намного больше, чем лишь воспоминание: она — существо, к которому он может обратиться, присутствие — или отсутствие, — к которому он привычен. Не инерция супружеской жизни, но инерция времени как такового — тридцати восьми прожитых лет — приобретает здесь материальность, которая (и он это понимает) может лишь затвердевать в будущем, которое есть просто приращение времени.
Отсюда — “Dear ghost” (“Милый призрак”). С таким именем к ней почти можно прикоснуться. Или же “призрак” — это последняя степень отчуждения. И для человека, прошедшего через весь спектр возможных отношений к другому человеку, от чистой любви до полного безразличия, “призрак” дает еще одну возможность — если угодно, постскриптум, итог. Слова “Милый призрак” произносятся здесь с ощущением открытия и заключения, которые, собственно, и содержатся в стихотворении двумя строками ниже: “Yet abides the fact, indeed, the same, — / You are past love, prai s e, indifference, blame” (“И все же остается факт — все тот же самый факт —/ Любовь, хвала, безразличие, укоры — для тебя позади”). Эти слова описывают не только состояние призрака, но также и новую позицию, к которой пришел наш поэт, — позицию, которой проникнут цикл “Стихи 1912–13 гг.” и без которой этот цикл не был бы написан.
Следующее в финале перечисление чувств тактически сходно с цепочкой “нелепый, склизкий, бессловесный, безразличный” в “Схождении двоих”. Но хотя движущим импульсом здесь является сходная самоуничижительная логика, в результате это перечисление приводит не к усеченной (“выберите нужное”) точности анализа, но к необычайному эмоциональному заключению, которое по-новому определяет и жанр траурной элегии и, в не меньшей степени, — жанр любовной лирики как таковой. По непосредственности ощущений — это траурная элегия, но благодаря финалу “Твоя последняя прогулка” становится редким в поэзии сильно запоздавшим постскриптумом к тому, что можно назвать любовью. Такое заключение, очевидно, — минимальное требование для того, чтобы вовлечь призрак в диалог, и последняя строка отличается убедительным, даже чуть кокетливым, тоном. Наш старик обхаживает неодушевленное.
VII
Каждый поэт учится на собственных открытиях, и, судя по всему, Гарди, с его декларируемой склонностью “бросить пристальный взгляд на худшее”, извлекает из “Стихов 1912–13 гг.” огромную пользу. При всем богатстве деталей и топографической
Но на полку она в конечном счете не отправилась. Скорее рационалист, нежели сентименталист, Гарди увидел в этом цикле возможность восполнить очевидный для многих и отчасти для него самого дефицит лирики в своей поэзии. И правда, “Стихи 1912–13 гг.” существенно отличаются от его привычных кладбищенских размышлений, грандиозных в метафизическом, но, как правило, достаточно бесцветных в эмоциональном отношении. Этим объясняется как изобретательность по части строфической архитектуры цикла, так и нечто более важное — фокусирование на первой фазе брачного союза, когда он познакомился с девой.
В теории такая встреча вызывает прилив положительных эмоций, и временами в действительности так и случается. Но произошла она так давно, что интро- и ретроспективная оптика часто оказывается недостаточной. И тогда наш поэт бессознательно использует объектив, привычно применяемый им к своей любимой бесконечности, Имманентой Воле и прочему и гарантирующий пристальный взгляд на худшее.
Вероятно, других инструментов у него все равно не было: всякий раз, когда представлялся выбор между трогательным и категоричным суждениями, он, как правило, отдавал предпочтение последнему. Причины такого предпочтения можно было бы отыскать в определенных чертах характера и темперамента г-на Гарди, однако наиболее основательная из них заключается в самом поэтическом ремесле.
Ибо поэзия для Томаса Гарди была прежде всего инструментом познания. Его переписка и предисловия к разным изданиям своих сочинений заполнены скептическими замечаниями по поводу статуса поэта, в них часто подчеркивается дневниковый, комментаторский характер роли, которую в его жизни играла поэзия. Думаю, что все эти замечания заслуживают полного доверия. К тому же нужно помнить, что Гарди был самоучка, а самоучек всегда больше занимает суть изучаемого предмета, нежели фактические данные. Если речь идет о поэзии, такой подход порождает упор на откровение, часто с ущербом для гармонии.
Конечно же, Гарди прилагал колоссальные усилия, чтобы овладеть гармонией, и его мастерство нередко граничит с образцовым. Но это всего лишь мастерство. Он не гений гармонии, его строки редко поют. Музыка, звучащая в его стихах, — умозрительная, и как таковая она совершенно уникальна. Главное отличие стихов Томаса Гарди заключается в том, что формальные аспекты — рифма, размер, аллитерация и пр. — это именно аспекты, целиком подчиненные движущей силе мысли. Другими словами — они редко эту силу порождают. Их главная задача — ввести идею и не создавать помех в процессе ее развития.
Думаю, если бы его спросили, что он больше ценит в стихотворении — откровение или фактуру, он бы поморщился, но в конце концов дал бы ответ самоучки: откровение. И только по этому критерию следует оценивать его поэзию вообще и данный цикл в частности. В этом исследовании крайних пределов отчуждения и привязанности он в большей степени стремился к расширению человеческого знания, нежели к чистому самовыражению. В этом отношении наш предтеча модернизма не имел себе равных. В этом же отношении его стихи — в полном смысле слова отражение ремесла как такового, чей способ действия — слияние расчета и интуиции. Здесь можно было бы добавить, однако, что он в какой-то мере, так сказать, поворачивался на 180 градусов: он доверял интуиции, когда дело шло о сути сочинений, что же до формальных аспектов, он был чрезмерно расчетлив.