Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
На «Дяде Ване» (К постановке Чехова в Русской Драматической Студии)
Много раз мне уже приходилось слышать о «неактуальности» теперь Чехова: Чехов-де «устарел, но писатель хороший - прекрасно изображал мертвый быт периода реакции, лишних людей, но для нас это всё анахронизмы».
Жизнь так суетлива и беспощадна, что, как это ни стыдно, некогда было остановиться внимательно на Чехове, пересмотреть его книги новыми глазами, видевшими за последние годы больше, чем может вместить в себя человек. Поэтому, собравшись на «Дядю Ваню», я втайне радовался, что внимательная устремленность зрительного зала даст, наконец, возможность сосредоточиться на Чехове... И вот, скрытая гордость: «Чехов - анахронизм!» мне показалась преждевременной. Когда я жил на Волыни, мне приходилось гостить в именьях или только проходить через именья русских помещиков, переживших на своей земле все войны и революции. Мир за это время успел дважды погибнуть и воскреснуть, а в этих тесных мирках до сих пор История кажется невероятной. В одном таком доме я видел на столе в гостиной приложение к «Ниве» за 1900 год, заложенное стариковскими стальными очками. Политические новости, волнующие мир, здесь так же, как в чеховских рассказах, можно услышать только из уст чудаков, здесь так же пьют, переживают «роковые» страсти
Другое дело, если бы жизнь бедная внешне была бы богата внутренними событиями - если бы в нашем сознании, наших душах что-нибудь происходило. Хочется верить, что да - происходит, и, мне кажется, мы подсознательно и верим, живем этой верой - от нее и бездоказательное суждение об анахроничности Чехова. Но не потому ли Чехов может быть и лучшим пробным камнем нашей жизнеспособности и нужности. В чем тайна «лишних людей» Чеховского мира? Не вечная ли неудовлетворенность своим обыденным днем, своею судьбою. «Лишность» явление субъективное. Только сознав, что мое маленькое место под солнцем и есть лучшее для меня место, мое скромное дело и есть мое единственное дело, человек становится «нужным». Апология этой мудрости собственной судьбы дана итальянским писателем Джиовани Папини в его романе «Конченный человек». Папини вырос в значительной мере под влиянием литературы, и весьма возможно, что его «Конченный человек» был ответом на вечную тоску лишнего человека, излюбленную писателями России [296] . Герой Папини - человек заурядный, который долго не может примириться с обычностью своей судьбы. Он мнит себя гением, великим изобретателем, основателем новой религии, пока, пройдя житейский искус, не убеждается в своей заурядности, становится «Конченным человеком». С этого момента жизнь его делается полезной и нужной. Пережили ли мы перелом «Конченного человека», стали ли мы действительно нужными, или всё еще живем в чеховском призрачном мире «лишних» иллюзий... вопросы, которые задает нам, теперешним, Чехов, и мы не можем не ответить на них, если хотим дела, движения истории...
296
Русский перевод романа Папини (1912) вышел в Петрограде в 1923г.
Когда Студия подготовляла постановку «Дяди Вани», говорилось о том, что Чехов теперь не нужен, скучен и никто на него не пойдет. Спектакли доказали как раз обратное - зал был полон. Правда, Студию любят (это к тому же единственный русский театр в Варшаве), постановка В. Васильева трогательно напоминает Художественный Театр, но, может быть, главное еще не в этом... Чехов для нас всё еще не только «хороший писатель бывшей России».
Меч, 1934, №25, 4 ноября, стр.8. Подп.: Л.Г.
Четверостишье Пушкина на станке у Юлиана Тувима
В 47 номере «Вядомостей Литерацких» помещена чрезвычайно интересная статья Юлиана Тувима «Четверостишье на станке» (на станке переводчика). Эта исповедь переводчика тем более значительна, что исповедуется Юлиан Тувим.
Для примера тех трудностей, которые ему приходится преодолевать, разрешая головоломную задачу перевода одного только четверостишья, Тувим рассказывает о работе своей (впрочем, как сам сознается, еще не законченной) над начальными строками пролога к «Руслану и Людмиле»:
У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том, И днем и ночью кот ученый Всё ходит по цепи кругом.«Начинаю переводить, - пишет Тувим, - всё мое внимание обращено прежде всего на “лукоморье”. Это лук моря, “arcu maris”, т.е. залив. Пленительное слово. Само по себе, независимо от его значения: сказочное, фантастическое, редкое. Даже зеленое, потому что - лук, “молодой лук” и “луг”; наконец, напоминает о свеже-зеленой обложке иллюстрированного русского журнала (довоенного) “Лукоморье”. Так что же нам делать с пленительным “лукоморьем”? Создать новое слово? Lukomorze, lekomorze (lek - лук) или просто lukomor? Nad lukomorem? Przy lukomorzu? Нет, это значило бы идти по линии наименьшего сопротивления, на сомнительную дословность; lukomor же похож на мухомор. Одного залива (zatoka) недостаточно. Слишком обыденно (Пушкин не сказал “залив”, а употребил именно это необычное, необыденное “лукоморье”). Может быть, найдется какой-нибудь подходящий синоним залива. Морской словарь перечисляет: залив, бухта, бугай... Ни одно из них не годится. “Лукоморье”, “луко-морье”... в голове пролетает, как молния, какая-то lukawica... какое-то lukowisko. Нет. Нету таких слов. Могу его выдумать, но в нем не будет моря. Делаю еще несколько луков, наконец испускаю вздох, убедившись в том, что придется расстаться с легендарным “лукоморьем”. Прощай, прекрасное слово. Очень мне тебя жалко, но что делать. Утешаю себя тем, что если бы я остановился на пожертвованном лукоморском неологизме, начало стихотворения звучало бы: “Przy lukomorzu dab zielony”, и тогда в третьей строке я должен был бы отрубить слово в слово: “I dniem i noca kot uczony”, что мне не по вкусу; правда, удобно, стопроцентно дословно, но слишком легко. Не люблю готовых, Пушкиным уже сделанных рифм (зеленый - ученый, zielony - uczony). Со стихом люблю померяться, поиграть с ним в шахматы, искрошить его на кусочки, изрезать, как картонную головоломку, а потом уже трудолюбиво, прилежно складывать кусочек к кусочку, чтобы всё сложилось - преображенное, ополяченное, если не такое же точно (ведь это невозможно), то схожее, как близнецы, а именно бесконечно приближающееся к идеалу совершенства, т.е. к оригиналу. После этих размышлений я решил (с великим сожалением), что будет залив - zatoka. Конец первой строки звучал бы тогда рrzy zatoсе. Что у залива? Зеленый дуб. Значит: zielony dab рrzy zatoсе. Плохо, нет размера, недостает слога. В таком случае: zielony dabczak рrzy zatoсе. Нет. Dabczak - дубочек мне не нравится. Вспыхивает рифма и в третьей строке: noce (ночи). I kot uczony dnie i nocе. Хорошо. Но дубочек - ни за какие блага. Так что же? Вернуться к лукоморью и готовой рифме: zielony - uczony? (О второй и четвертой строке строфы я еще и не подумал, а это новый узел проблем, преград, которые, когда я их даже преодолею, могут разрушить всю постройку первой и третьей строки.
После долгих поисков Тувим возвращается к звуковой стороне «лукоморья»: - «“Лукоморье” было ценностью звуковою, колоритною, фольклорною. Нельзя презирать эти его элементы. Стихотворение - это не содержание, облеченное в форму, но как раз наоборот, потому что - зачем бы оно вообще существовало? В таком случае достаточно было бы сказать: “Над заливом, видите ли, стоит зеленый дуб, на котором есть золотая цепь, а на ней, верите ли, всё время ходит один хитрый кот”. Вот содержание. А стихотворение - музыкально течет, подымается, падает, звучит, играет красками слов, управляется своей мелодической логикой и неуловимыми (казалось бы), но математически точными (если расчленять уже написанное) законами. Процесс творчества поэта, несомненно, подсознателен, но результаты его работы можно препарировать с ланцетом и щипцами в руках... Строя из польских кирпичиков строфы Пушкина, я могу заместить необычное лукоморье обычным заливом, но должен чем-то возместить потерю, потому что на этом месте останется пустота. Обратите внимание: “Лукоморье” - это: а) углубление в береге моря, вырытое волнами (это “содержание”, уже его имею), но также это и б) сосуществование живых слогов, порядок звуков - к тому же соединенных в слово во вкусе мифологическом, как таинственное древо Игдразиль (это “форма”, которой у меня нет). Д'oлжно, значит, сделать перенос: так как я лишил залив как бы “поэтичности”, перенесу эту поэтичность на дерево - окрашу его прелестью, которой лишаю стихотворение, выбрасывая чародейское “лукоморье”».
– И Тувим решается заменить дуб на явор. В дереве этом не только романтически-идиллические традиции (тут Тувим, кстати, вспоминает еще, что явор по церковно-славянски - «аворов дуб») - название его, действительно, звучит похоже на «лукоморье»: «авор» его резонирует с «амор» (лук(а)морье) пушкинского стихотворения.
«Читателю, - замечает попутно Тувим, - никогда, наверно, и в голову не приходило всё то, что знаток видит и слышит в стихотворении и какая это трудная наука переводить стихи». Столько же упорной работы, поисков соответствующих слов, рифм и звуков Тувим употребляет на две остальные строки, чтобы... сознаться в конце концов, что четверостишье еще им не переведено и м.б. ему еще придется отказаться от всего, уже им найденного и с таким трудом сложенного, и начать сызнова.
«Когда я задумываюсь, - заканчивает он статью, - над количеством времени, энергии и страсти, отданных до сих пор (потому что еще не готово) одному четверостишью, - мне вспоминается отрывок из “Онегина”:
Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить.Вот именно: возвышенное пристрастие, высокая страсть: не щадить жизни для звуков. Жжет нас и сжигает этот звучный, пламенный, ах! как же это прекрасно - никому не нужный труд! В чем тайна тетрадок поэтов? Откуда это беспокойство, скитанье по комнате, растирание пальцами глаз и лба, удары кулаком в стол, припадки задумчивости, чуткое прислушивание, или такие головоломки и ребусы, через чащу которых я провел читателя? Откуда это перечеркивание, марание, поправки, пробелы, оставляемые для лучших, более близких прилагательных или глаголов? Рукописи поэтов пестрят многоэтажными поправками. Что это значит? То, что они взбирались по этим этажам к какой-то правде. Что эта поэтическая правда где-то есть, пребывает, существует - неизмеримая, невидимая, но предчувствуемая и предсияющая».
Меч, 1934, №29, 2 декабря, стр.6. Подп.: Л.Г.
«Лебединая карусель»
Поэтические традиции Головиной - капризный пастернаковский стиль и гумилевский напев - порою даже ритмика (эти пятистопные хореи и усеченные трехдольные размеры), словесный рисунок и кое-где синтаксис Гумилева.
Может быть, подчиняясь гумилевскому звучанию, Головина невольно вошла и в круг образов Гумилева. «Готические лучи» [297] , ангелы, символические крылья в обыденном, современном автору мире - смешение, которое Головина углубляет настолько, что переносит это смешение фантастического и огрубленно реального и на свой словарь:
297
«Брюгге», стр.26.
Несколько приторен у Головиной излюбленный ею собирательный образ поэтов - племени изнеженного, отжившего, вымирающего. Видимо, это понимание поэзии переносит она и на себя, культивируя изысканность своего «пастернаковского» стиля. Редко в ее стихах отдыхаешь на образах до конца естественных. Естественное у нее чаще смешивается с искусственным: - млечный путь как с «мыльной рекламы» [299] , облако - «штемпель лучшего товара» [300] . Стихотворение «Пленные души» построено на иллюзии, заставляющей ее видеть пестрый линолеум садом, где «симметрично розы и гвоздики расцвели», эти «цветы машинного посева» [301] .
298
«Возвращение», стр.43-44.
299
«В городские сады возвращаются птицы...», стр.30.
300
«Городская весна», стр.7.
301
Стр. 17-18.