Солона ты, земля!
Шрифт:
— Ну не в прямом смысле на одной постели и, конечно, не под одним одеялом. Но называется все это так: общежитие! Общее житье — понял?
— Понял. Куда ж там лучше для таких, как ты.
— Ну вот. А я там был председателем в этой коммуне.
— Навроде косячного жеребца… носился кругами коло той комунии бабской, да?
— Да, навроде.
— И тебя застукали?
— Застукали, — неохотно соглашался племяш.
— А у вас в партии строго насчет этого, или как?
— Вообще-то, конечно, строго… Ежели ты рядовой партиец.
— А начальству, стало быть, дозволяется больше, чем рядовому? Оно всегда так. — Леонтьич
— Скинули, дядя, скинули.
Разговор явно не клеился. Племяш не поддерживал эту тему — тему своей партийности. Что-то в ней не устраивало Степана Сладких. Леонтьич этого не замечал и все тарахтел и тарахтел. Наконец, он перешел на семейные дела.
— Ну как мать живет? — спросил он про свою сестру.
— Слушай меня внимательно: нету матери.
— Как нету? — не понял Леонтьич.
— Я ж тебе еще тогда, в девятнадцатом при нашей первой встрече говорил, что с головой у нее что-то. Перестала все понимать.
— Ну и чо? Зачем ей все понимать?
— Слушай меня внимательно! Взяла и куда-то ушла.
— Как ушла?
— А вот так — ушла и потерялась.
— Как потерялась? Искать надо.
— А то не искали!
— Не иголка же она. Кто-то видел. Обязательно люди должны видеть. Видели, куда пошла.
— Кабы видели, сказали бы. Ушла ночью и — пропала.
— И давно?
— Да уж полгода будет.
— Хоть бы написал мне. Я бы поискал.
— Чего уж искать. Вчерашний день не найдешь.
Леонтьич сразу же запечалился. Жаль было сестру. Не получилась, видать, у нее почему-то жизнь. И вроде бы замуж вышла за богатого, и в семье все эти годы был достаток, дом двухэтажный построили в центре Тюменцевой, напротив винокуровской паровой мельницы, что-то наподобие фабрики конфетной муж со свекром открыли, а все одно не весело почему-то жила сестрица, хотя в шутку брат по прежнему звал ее Марьей-сладкой…
Совсем запечалился Леонтьич, хотя много десятилетий прожил без сестры — пора бы уж привыкнуть. К тому же они никогда писем не писали друг другу, почти не встречались чуть ли не с самой ее свадьбы. Иногда, нет-нет, но все-таки пересылали друг другу весточки с оказией. Пусть даже не каждый год. Пока в Усть-Мосихе жил — не так уж и далеко от Тюменцевой оказии случались чаще. А переехал Леонтьич в Михайловку — это совсем в другом районе — и не стало оказий. И все равно все эти многие десятилетия знал, что где-то не так уж и далеко живет сестра, доживает свой век в окружении семьи. А теперь, выходит, не живет, не доживает. Как это можно так — уйти и заблудиться? — недоумевал Леонтьич. Не могда же она уйти в далекие, незнакомые места, чтоб заблудиться. Просто у нее силы не должно хватить на далекий-то путь. А вблизи дома, вблизи села разве можно заблудиться — тут обязательно кто-то из односельчан увидит, обязательно кто-то наткнулся бы на нее… Что-то тут не так. Сам еще того не осознавая, с неприязнью смотрел Леонтьич на своего племяша не было у него к нему доверия, уж больно крученый-верченый он, у него на дню семь пятниц, и вообще всего можно от него ожидать. А чего — всего? Не убил же он родную мать? Конечно, нет. А вот наврать он мог, чтобы вызвать жалость к себе и прощение. Это он запросто. А если
Так и уехал утром племянник, не убедив и не разубедив Леонтьича ни в чем.
А направлялся он на бюро окружкома партии по персональному делу. Получилось так, что ехал вот мимо дяди — не мог не заехать, просто-напросто переночевать негде было. Мимо друга первейшего, закадычного Кульгузкина на следующий день надо было ехать — тоже не мог не завернуть. Завернул. А там картина: сидит посреди сельской площади мужик на табурете, видать, из богатеньких, и все проходят мимо и плюют на него. До такой экзекуции Степан еще не додумывался в своем районе. А Кульгузкин перещеголял наставника. Как траурная процессия, медленно движется по сельской площади печальная вереница баб и мужиков. Все понурые, словно они отдают последний долг самому уважаемому в селе человеку — подходят к сидящему и (не видно издали, что плюют) видно, что кланяются.
Ну и ну… Бабы всхлипывают, утираются уголками платка, но все равно подходят и… плюют. Чаще всего под ноги сидящему. Крестились, прося прощения за свой мерзостный поступок у Господа…
Вечером за бутылкой центроспиртовской водки Степан спросил:
— Как это ты додумался посадить его посреди площади и пропустить мимо все село?
— Как? Иду как-то по улице, а бабы разговаривают. Одна из них тарахтит другой, дескать, сижу, как плеваная… Это значит, где-то она перед кем-то сидела. Меня и осени: и как это оплеванная, кто это испытывал? А ну, говорю, дай попробую. Вот и попробовал. Ничего ведь получилось, правда?
— Слушай меня внимательно! Получилось — что надо! Превосходно получилось. Я непременно когда-нибудь проделаю такую процедуру…
Ну, ладно, все обо мне да обо мне. Сколько мы с тобой лет не виделись? Лет пять-то наверняка. Ты-то как живешь?
В основном хреново, — промолвил с расстановкой Степан Сладких. — Из партии исключили.
Да ты што-о! У тебя стаж-то дореволюционный. Как же это так?
— А вот так! Маманя подвела…
— Как — маманя?
Степан пожевал-пожевал пустыми губами, словно набирая разбег для рассказа.
— Из ума выжила старая. И уже невмоготу стало дома с нею. Ходит по соседям и торочит, что взбредет в голову. То говорит людям, что я человека убил и на огороде закопал. Ведь людей привела, показала. Стали копать — нашли старый труп, времен гражданской войны, убитый белогвардеец. То говорит, что ко мне по ночам девки какие-то приходят и мы, дескать, пьем-гуляем в голом виде и все прочее.
— А девки не приходили? — с еле скрываемой лукавинкой спросил Кульгузкин.
Сладких промолчал, не расслышал вопроса. Или сделал вид, что не почувствовал лукавинку. Продолжал:
— Еще что-то городила на меня. Невтерпеж уж стало. По рукам и ногам опутала родная мать. И я решил. Повез ее на станцию. Купил билет подальше. Посадил в вагон. Харчей на два-три дня положил. Сказал что сейчас приду. И выскочил из вагона. Поезд тронулся.
Кульгузкин ошарашенно молчал. Он, отправивший на смерть не один десяток — что уж там говорить, он сам это знал — невинных людей, которых тут же при нем расстреливали, поступить так с родной матерью не смог бы. Тут уж учитель остался на высоте, перещеголял Кульгузкина. Это не чужого человека посадить на табурет посреди площади и заставить других плевать на него, а мать родную…