Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он ощущал отвратительно нарастающий страх. «Хлеб», «хлеб» повторился опять! В нём ожил вечный страх за себя. Как это можно? Он мог вскочить, заорать, сотворить что-то совершенно безмозглое, несуразное, дикое, какой-нибудь нелепый скандал. Он и ел-то — всё большей частью не ел ничего! Надо было в мгновение ока зацепиться за что-то, чтобы не натворить ничего беспутного, а денег нет и некуда, не к кому больше переселиться, в целой Москве ни у кого нельзя работать спокойно.
Тут глаза его с панической жадностью ухватили гравюру. Что-то завиделось ненатуральное в ней, она, должно быть, висела не на своём месте, это обстоятельство он приметил давно, в первый день,
И он с упорством уставился на гравюру. Света ему не хватало, чёртов скряга, пришлось две лишние свечи задуть, всё расплывалось на ней, сливалось в одно сплошное пятно, однако он помнил её наизусть и как будто видел воочию до последнего пятнышка. Занятый созерцанием, он сумел негромко, почти хладнокровно спросить:
— Неужели я говорю непонятно?
Погодин так и плюнул с досады:
— Чего не понять? Дать не желаешь — и всё!
Он потерялся, как и что продолжать. Ещё ужасней выходил для него этот новый попрёк: он получался человеком бесчувственным и прямо бесчестным.
Он так и вылетел из кресла, зацепившись за ножку ногой, больно ударив обо что-то колено, и подскочил, хромая и морщась, к столу. Фитиль нагорел и загнулся крючком, прыгало и чадило багровое пламя одинокой свечи. Английскими стальными щипцами он снял нагар, машинально переставил на другое место свечу и вернулся. Уже подойдя вплотную к Погодину, он вдруг плачущим голосом произнёс:
— Поверь, я в самом деле задумал написать две-три статьи, вознамерился позаняться здесь чем-нибудь значительно важным, кроме поправки, всё ещё страшно необходимой поэме, да не могу, не могу совершенно, хоть режь.
И высморкался порывисто, громко, приглушая внезапные всхлипы, спрятал, скомкав немилосердно, платок и присел кое-как, с опущенными бессильно руками.
Погодин воскликнул чистосердечно, с обидой:
— Вот те раз! Да чем же тебе мой дом не подходит?
То, что он пожаловался на невозможность заняться чем-то значительно важным, касалось души и было самой полной, самой искренней правдой, однако эта правда вдруг выходила самой чёрной неблагодарностью, высказанной другу в лицо, точно сам чёрт выворачивал наизнанку слова, выставляя истинный смысл всего, что он говорил, в поношенье и самым обратным концом. Вот и верно, и справедливо, и опровергнуть нельзя, что с нашим словом надобно быть всякий час осторожным. Да уж когда завелась чертовщина, так сладишь ли с ней, будь хоть семи пядей во лбу? Он как будто всегда обдумывал всякое слово, прежде чем выдать на свет, а выходило, что обдумывать надобно вдвойне и втройне. Он опешил:
— Дом твой подходит, хороший твой дом, спасибо, что дружески приютил у себя. Это в грустной природе моей заключена способность живой мир представлять только тогда, когда я удалился от мира на какое-то дальнее расстояние, чем далее, тем и живей. В России могу ясно думать только о Риме, в Риме одна Россия так и суётся в глаза. На одной только чужбине она предстаёт во мне вся во всей громаде своей, а здесь я погиб и смешался. Открытого горизонта не вижу перед собой.
Он выговорил эту исповедь изболевшего сердца и потом уж почувствовал, что и эти слова обернутся совсем непонятным, и ждал
Погодин вскричал, багровея ушами:
— Ты меня софизмами не корми! Мы-то все живём здесь, в России, в Москве, и горизонт у нас есть, во всю ширь горизонт, на веки вперёд, и не смешиваемся ни с кем, и во всю ивановскую строчим да строчим, как в наших силах строчить и как Господь нам велит!
Едва промелькнувшая мысль ему вдруг увиделась совершенно блестящей. Он даже не поспевал пообдумать её хорошенько, до того сбивало с толку желание отвязаться, отразив поскорей, ибо один неотразимый ответ мог бы тотчас всё изменить, успокоив его самого и обезоружив Погодина: не обезоружишь, так не станет житья, вцепился, истинно клещ.
Он вымолвил:
— Ты и представить не можешь, как я рад за тебя, за всех вас, москвичей. Производительность ваша даже поувеличилась в последнее время. «Москвитянин» стал выходить толще прежнего целым листом. Хороший то знак. Материалов у тебя должно быть довольно, ведь ты скопидом, лишней статейки не выдашь зазря.
Сузив злые глаза, Погодин повелительно произнёс:
— Ну, довольно вилять! За дело берись, да в общую кучу зерно за зерном!
Он ответил ещё торопливей, чтобы скорей-скорей отбросить новый попрёк в пренебрежении, в лености, в чём-то ещё, чего он не знал за собой, отбросить и ждать, лихорадочно ждать, страстно надеясь на то, что в один миг повернётся в обратную сторону весь разговор, всё уладится у них хорошо:
— Да ты прежде подумай своей головой, что во мне толку и какое «Москвитянину» оживленье от моей короткой или даже длиннейшей статьи. Статья всё же будет не твоя, а моя. Стало быть, чести тебе никакой.
Погодин возмутился, застучал кулаком:
— Да ты что же думаешь, я о себе, что ли, пекусь, об чести своей? Именно чести мне от статейки твоей, точно, не предвидится никакой. И не честь мне нужна от тебя, а статья на наше общее дело, в которое съединяю я наши лучшие силы, вот что себе крепко на носу заруби!
Он тоже возмутился в ответ:
— До какой поры не перестанут воображать и ты, и все наши деятели, будто наше общее дело зависит прямо от съединенья, от какой-то складчины сил! Сам соберись-ка сначала да сделайся основательным человеком, не то в общее дело принесёшь только сор. Начинать надо с другого конца. Начинать надо прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя, чтобы в общем деле говорить и думать как следует. Войди в состояние своих собственных сил. Рассмотри, к какому делу создан вследствие данных Богом способностей. Пора, пора оглядеться! Тогда и общее дело пойдёт хорошо, складывай или не складывай силы в одну общую кучу, тогда все и так для общего дела станут работать с охотой.
Погодин вскочил и шутовски поклонился:
— Вот, право, случай! Вы предавненько всё оглядываете да оглядываете себя! Уже не на что стало глядеть! Умоляем: Николай Васильевич, владейте нами, ослами, то бишь дай сию минуту статью!
Он протянул к Погодину руку:
— Я же всё тебе изъяснил.
Погодин не принял руки:
— Скаредный ты человек, вот и вся недолга — дать не хочешь и лжёшь оттого!
Уже не волнение, не расстройство, не возмущение — он испытывал гнев, который так ломал и крушил его волю, что она начинала сдавать. Он терял всё, что годами воспитал в себе неустанным трудом, уже готовый не братски любить, но оскорблять, проклинать и браниться. Уже завертелось на отуманенном языке: