Совесть. Гоголь
Шрифт:
— Полно, выйдет тот же мёртвый журнал, только разве уместится потолще листов. Воображают у нас, ещё не с себя начинают, а так: напялил кафтан да бороду запустил, да и воображают всем скопом, что таким способом русский дух утверждается на русской земле, а в действительности охаивается этим вздором всякая дельная вещь, о которой стоит поговорить и о которой становится стыдно после них говорить, потому что уже в смешную сторону дельная вещь обратилась в глазах тех, кто ещё мыслит у нас.
— Ты у нас, известное дело, пророк, так просвещай нас, сделай милость, кто мы да что мы, и
— И хотел бы сказать кое-что, да ведь знаю заранее, что меня не послушают, а следовало бы каждому у нас в собственные силы получше войти. Многим, слава Богу, по тридцати и по сорока уже лет, пора оглядеться.
— Ну, я гляжу, ты у нас огляделся, понял дело своё, стало быть, ты первый и дай, другим прочим сукиным детям в лучший пример да в соблазн, авось, глядючи на тебя, и они оглядятся мне в журнал по статье, а там хоть и вовсе пусть никуда не глядят!
— А не хочешь ли ты понюхать некоторого словца под именем «нет»? Это словцо имеет не совсем дурной запах, разнюхать следует получше это словцо.
— Ты лучше разнюхай другое словцо, под именем «да»! Через это словцо общему делу честно служи! Вот наилучшее из земных убеждений! Если уж смеешь ты, именно ты, о каких-нибудь убеждениях рассуждать! Самый неосновательный человек, а туда же: убеждение, убеждение у меня!
Он вдруг спросил с показным интересом:
— Может, мне ещё бороду запустить ради вашего общего дела, а?
Погодин съязвил:
— Хорош и без бороды!
Он кивнул головой:
— Уж не ради ли общего дела ты запрятал сюда святого-то Себастьяна?
Погодин опешил:
— Что такое? Какого святого? Ничего понять не могу!
Он рассудил хладнокровно:
— Ты же у нас патриот, из самых горячих, а святой Себастьян, в какую сторону ни повороти, иноземец, католик, так для передних-то комнат небось тебе не пристал.
Погодин попросил, с грозным видом уставившись на него, точно собирался побить:
— Поди ты к чёрту! Дай мне главу о Ноздрёве и торчи тут со своим Себастьяном хоть настежь! Молитвами святого-то авось не продует! Европа!
Он строго ответил:
— Ты неумолим и бессовестен, неблагоразумен, жесток. Если тебе ничто мои слёзы, мои терзанья, самые убежденья мои, которых ты не желаешь или не в силах понять, исполни, по крайней мере, ради Христа, мою просьбу: имей веру, которой ты ко мне не имеешь, хоть месяцев шесть, в этот срок, может быть, я что-нибудь сделаю для тебя.
Погодин яростно наступал:
— Месяцев шесть? Да ты спятил с ума! Во втором нумере я ещё как-нибудь обойдусь без тебя, однако в третий нумер ты должен дать непременно!
Верно, плоховато сбирались на общее дело витии Москвы, но это всё в сторону, в сторону. Он попросил:
— Дай мне уехать спокойно.
— Нет, сперва дай мне что-нибудь своего! После езжай куда знаешь, хоть бы в Китай! Я не отстану!
— Ты не отстанешь.
Погодин вскрикнул победно, шлёпнув себя по бедру:
— Ну, слава Богу, наконец дошло до тебя! Аж я весь в поту! Ты меня запарил совсем!
Он посоветовал:
— А ведь каким
Погодин весело поучал:
— Да это ты себя губишь своим идиотским упрямством! На вещи проще гляди, живи, как живут прочие смертные, между прочим, нисколько не хуже тебя, в противном случае не станет места тебе нигде на земле! Остерегись, говорю, крепколобый!
Он затрясся:
— Мне противно, мне страшно слушать тебя!
Погодин злорадствовал, нависая над ним:
— Я замолчу, замолчу, рукопись только увижу, где она у тебя? В комоде? В шкафу?
В изнеможении выдохнул он, страшась, что Погодин сломает замки:
— Изверг! Оставь меня! Вот тебе «Рим»! Возьми — и уйди! Отрывок этот не обработан как следует, он станет позором моим, каменья пудовые в меня полетят, но только сгинь с моих глаз! До отъезда моего не увижу тебя!
Погодин хлопнул его по плечу:
— Это по-нашему! Ты всегда был настоящим другом! И я тебе друг! Положись на меня!
Он сморщился:
— Корректуры пришли да вели двадцать оттисков напечатать отдельно, хоть тут не скупись.
Погодин заверил:
— Всё в лучшем виде! Первейшим долгом почту! Сделаю, сделаю, что смогу!
После сраженья за рукопись они переписывались из комнаты в комнату, с этажа на этаж. Корректуры Погодин прислал, однако оттиски пришлось выцарапывать с боем, лишней копейки не выпускала рука, однажды свернувшись в кулак.
Непреклонным, суровым сделалось худое лицо, мягкие губы плотно сложились и выдвинулись немного вперёд, потемневшие грозно глаза разглядывали угол натопленной печки.
Построже, построже надобно нам относиться к себе и поснисходительней к другим, из чего выходило неумолимо, что тут они оба виновны, как и бывает всегда, если попристальней разглядеть, и груз той вины слишком долго давил на него, и всё желалось ему оправдаться, и становилось беспокойно на сердце, едва вспоминался Погодин и рука тянулась к перу, но что-то всякий раз останавливало её, и сами собой налетали вопросы, какая ему будет польза, если в душе Михаила Петровича поселится об нём мнение выгодней прежнего, станет ли сам он лучше от лучшего мнения, а с другой стороны, если бы и оправдался во всём и вышел бы белее первого снега в поступках, за которые понапрасну Михаил Петрович его обвинял, разве это послужило бы доказательством, что в нём не имеется проступков иных, в несколько раз хуже первых, которых он ещё и сам в себе не открыл?
И порешил наконец: пусть лучше Михаил Петрович останется при своём прежнем мнении, пусть он будет в глазах Михаила Петровича отвратительный человек, ибо во всяком случае подобное мнение к истине ближе, чем противоположное мнение, поскольку истина вечно скрыта от нас. Однако, допуская в нём одни сплошные несовершенства, отчего Михаил Петрович не допускает хотя бы малую толику несовершенства в себе? Не лучше ли, не вернее ли дружески пораскрыть Михаилу Петровичу глаза на эти вещи, разумеется, при непременном условии, чтобы и тот, в свою очередь, в ответ указал ему и на прочие его недостатки, которые Михаил Петрович открыл?