Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он понял, что просчитался, что лучше было бы смолчать, что Погодина ни в какой истине убедить невозможно, ум крестьянский, прямой, как оглобля, слышит только своё, понимает только себя.
Он воскликнул:
— Отрывок чего? Ведь у меня одни «Мёртвые души»!
Погодин же с неумолимым упрямством настаивал, точно рожь молотил, глядя на него с нетерпимым для него превосходством:
— Тебе давно пора озаботиться журналистикой.
Он уже начал сбиваться и прятал глаза от тяжёлого взгляда немигающих серых погодинских глаз:
— Пойми, не могу.
Уставившись на него, точно видел насквозь, усмехаясь блудливо, Погодин язвительно протянул:
— Э, брат, опять напустил на себя какую-то дурь.
Он ощущал, как в душе его
— Полно, Миша, молю тебя, не бранись, ой, не бранись, ты рассуди...
Звучно шлёпнув широкой ладонью о поручень простого деревянного кресла, Погодин как ножом отрезал:
— Нечего рассуждать! Вот тебе перо, вот бумага, один, два, три листа — садись и пиши для журнала исправно, и баста!
У него погорячело на темени и болезненно дёрнулся глаз, однако чудом и на этот раз удалось удержаться от крика, хотя слова уже вылетали поспешно и нервно:
— Подумай же, умный же человек!
Перегнувшись к нему, Погодин посоветовал строго:
— Не льсти, брат, не льсти, никакая лесть тебе не поможет, хоть тресни. Лучше пиши.
С какой-то судорогой он подумал о том, что лучше всего подняться и выйти, и даже представил себе, как поднимается осторожно, тихонько, неторопливыми, спокойными, уверенными шагами проходит всю комнату под тесным нависающим потолком, сколоченным из узеньких крашеных досок, негромко отворяет невысокую дверь, густо захватанную у круглой нечищеной ручки, вежливо переступает оббитый каблуками порог, молча взглядывает на сидящего истуканом хозяина, молча с той стороны прикрывает зелёную дверь и до конца дней своих уже под страхом смерти не явится на Девичье поле. Он представил, как у Погодина побледнеет, э нет, лучше позеленеет лицо, как расширятся усталые от долгой кропотливой работы глаза, как изумлённо отвиснут толстые густо-красные губы, как потом Погодин одним сильным прыжком вылетит из своего неглубокого кресла и тяжело, но довольно проворно помчится за ним, точно охотник с ружьём вслед зайцу, он же тем временем, используя минутное замешательство алчного друга, ловко выскользнет из глухого подъезда и растворится в соседних заснеженных улицах, точно петли сдвоит, шубу успеть бы схватить и надеть в рукава.
Однако уйти он не мог. Ему и неловко и некуда было уйти. Да зачем быть таким строгим к другим? Неужели мы сами свободны от пристрастий до того, что всегда умеем быть рассудительны, хладнокровны и не выходим из себя никогда, точно дикие звери? На себя попристальней надобно прежде глядеть, на себя!
По крайней мере, с тех пор, как со всех сторон хорошенько себя обсмотрел, сделался он гораздо снисходительнее к другим. Слава Богу, он выучился не сердиться не только на грубое слово, которое частенько вылетает так необдуманно и сплеча, точно человек крякнул, махнул топором — и полено летит пополам, но даже на самое щекотливое оскорбление, если кто вздумывал нанести ему оскорбление, и это выходило вовсе не оттого, чтобы так великодушно выстроилась душа, но оттого, что на ум всходил сам собой вопрос: да точно ли ты сам не причинил никому оскорбления и не сказал кому-нибудь необдуманного и оскорбительного словца? И как только получше рассматривал сам себя после такого прямого вопроса, тотчас и находил, что не имел даже права сердиться, хотя бы и желалось посердиться немножко.
Однако для чего же касаться святого? Для чего так бесцеремонно и грубо ломить по больному? Человек не дрова.
Боже мой, как тут не обидеться и не обидеть в ответ? Как совладать, как распорядиться достойно с собой?
И, горбатясь, поникнув душой, он тайным взором окинул Погодина, на что тот, с неимоверной чуткостью уловив на себе его взор, воззрился неумолимо и твёрдо: меня, мол, ничем не проймёшь, напрасны труды.
Разумеется, можно вскочить, можно
Он должен был оставаться торчать в этом доме. Он должен был отстаивать свою независимость, своё достоинство, свою честь, и эта необходимость помогала несколько посдержать нестерпимое возбуждение. Поневоле взглянул он на дело о карасях потрезвее и без пристрастия рассудил, что Погодин всё-таки необыкновенно умён, благороден во всех отношениях, уж это бесспорно, если, конечно, не заваривалось дело о деньгах и врагах, и должен был скорее других понимать самые простые, самые общие истины высшего творчества. Он решился напомнить Погодину только то, что постоянно и всем говорил, когда на него извергались подобные случаи, когда не без высокомерия упрекали его в бездействии, в лени, в неблагодарности. В уме его как-то сложилось, что избитые эти места, скорее всего, пробьются сквозь глухую стену до слуха Погодина, большого любителя торных дорог. Он вдруг переменился и заговорил по-приятельски, задушевно, свободно, почти легко:
— Но я тебе, Миша, не льщу. Я только хочу тебя убедить, что именно у меня не водится специальных способностей для журнальных работ.
Откинувшись резко назад, крестом сложив на груди тяжёлые руки с порослью тёмных волос, выползавших из-под манжетов полосатой домашней рубашки, Погодин с насмешкой глядел на него, яркий рот был слегка приоткрыт, мясистые губы язвительно растянулись, ироничные складки обозначились на суховатых щеках.
Ему часто мешала его проницательность: одного беглого взгляда было довольно, чтобы тотчас понять, что Погодину нужна была позарез статья для изготовления ухи, а не истина. Чувство беспомощности перед подобным складом ума раздражала его, и сопротивление вызывало сопротивление. С упрямой настойчивостью ему хотелось защитить поэму от разграбления. Он только решил говорить холодней, надеясь самим тоном несколько остудить рыбака:
— Это, Миша, нетрудно понять. Ты вот, к примеру, историк, тогда как я романист. Рассуди, выйдет ли хорошо, если я вдруг каким-нибудь чудом примусь за историю?
Сделавшись ещё ироничнее, Погодин зарокотал:
— Ну, хитёр, брат, ох как хитёр, в какие заметнул экивоки, поди разбери. И ведь, между прочим, сам позабыл, что историю тоже писал.
Он рассчитывал, что именно об этих давних попытках Погодин и напомнит ему, и тотчас почти со злорадством сказал:
— Однако ты помнишь, как глупо моё профессорство оборвалось?
Погодин не смутился нисколько — уж очень был на все случаи заядлый рыбак:
— Ну, положим, ты тогда обмишурился малость. Так возьми для примера меня. Я вот не гений, как ты, не Дант, не Шекспир, а повести всё же помаленьку пишу, статьи сочиняю, заметку иной раз в библиографию ткну, и вроде бы всё ничего, не гаже других, знаешь сам, сколько раз похваливал за глаза и в глаза. А тебе-то сам Бог велел, ты-то гений у нас, вместе и Дант и Шекспир.
Невозмутимость Погодина коробила и злила его. Эту невозмутимость хотелось ошарашить, разбить, хотелось прямо взглянуть, как рыбак наконец растеряется, вытянув на поверхность пустую уду, в свою очередь, рассердится, закричит, может быть, без памяти вылетит вон в ином водоёме свою рыбку ловить. Он увлекался всё больше, да духу недоставало так поступить. Он твердил, что такого рода поступки нельзя себе позволять, и, тряхнув головой, вновь хладнокровно сказал: