Совесть. Гоголь
Шрифт:
79
Рабле Франсуа (1483 или ок. 1494 — 1553) —
Как же сейчас от такого рода видений потрясётся душа, дожидайся! Долой наважденье! И против голодных видений читал он молитву, и дух молитвы навевал надежду и мужество, которое мог даровать ему сам терпеливо страдавший Христос, и надежда помогала отгонять искушенья, и видения таяли, меркли, и всё прибывало и прибывало голодной слюны, которую он часто и жадно глотал, довольный, что одолевал в себе эту дикую потребность еды.
Пока что сила духа не изменяла ему. Голод всё-таки отступал понемногу. Возвращались строгие мысли о неразгаданной тайне, и никакие дороги, ведущие к ней, не приводили его более в ужас, нет, мысль о странных дорогах, отысканных им, едва пожигала сознание, как царапину пожигает благодетельный йод.
Он безучастно думал о том, что в запутанных отношениях с хамоватым Погодиным, может быть, важнейшим были не повести и не статьи, которые своекорыстный издатель вырывал из него с чрезмерным, чрезвычайным нахальством, подобным нахальству разве что только Ноздрёва. Погодину все эти наскоки и выходки простил он давно. В конце концов, всем нам недостаёт воспитания. Бывало несносно выслушивать попрёки и грубые брани, так что ж, на то и дано нам от Бога терпение. В Погодине его поражало иное. Какая-то непостижимая натура представлялась уму, точно в этой натуре притаилась дерзновенная смелость на всё, как на доброе, так и на злое.
Человек этот мог возгласить «верую» и ввечеру усомниться. Человек этот давал самую жаркую клятву, а на другой день не держал своей клятвы и отрекался от того, что подобного рода клятву давал, даже если давал её на кресте. Человек этот мог собраться на покаянье в Иерусалим, а оказаться на весёлом и праздном европейском курорте. Человек этот мог отстаивать принцип единодержавия, зная вперёд, что все порядочные люди от него отвернутся, и мог, закипев благородным негодованием, написать всю правду о делах управления и подать эту правду прямо в руки царю, опять-таки твёрдо зная вперёд, что за неё рискует прогуляться к Полярному кругу или в Камчатку, как перед ним за такую же правду прогулялись другие. Мог бранить всех, кто в глазах его был сколько-нибудь либералом, накликая тем самым на либеральные головы гоненья, и мог, заглянув в Брюссель, навестить Лелевеля [80] , чтобы опальному вождю польских бунтовщиков засвидетельствовать самое искреннее своё уваженье. Мог поживиться на даровщинку, не дать, недодать, попрекнуть и унизить за грош, но мог, потеряв крупные деньги, тотчас позабыть о потере. Мог смело надуть человека, имеющего голос и значение в обществе, не опасаясь того, что в ответ ему непременно нагадят чуть не похуже Камчатки, используя интригу и власть, и мог ни с того ни с сего обругать недотёпу-студента, сознавая отлично, что студент не посмеет ответить ему той же бранью. Лишь как равный с равным мог говорить с министром, но мог без всякой, казалось, нужды заискивать Бог весть перед кем. Мог решительно взяться за самое важное дело и на половине без сожаления оставить его навсегда. Мог забраться на всё лето в деревню с кучей книг и с намереньем высказать всесторонне и обстоятельно свой окончательный взгляд на Европу, так нужный Руси, а кончить тем, что строил там баньку и описывал в пространных письмах к друзьям все свойства и удовольствия русского пара и провяленных берёзовых веников. Мог бессовестно выжать из первого встречного статью для журнала, но в любую минуту мог дать любые деньги, лишь бы спокойно писались «Мёртвые души», не умея понять, что главнейшей помехой для спокойных и верных трудом могли быть именно эти выдранные из горла статьи. Мог быть бессовестным и великодушным, снисходительным и неумолимым, рассудительным и безрассудным, отзывчивым и чёрствым, точно булыжник, пушённый в окно враждебной рукой, — решительно всё зависело у этого человека от обстоятельств и настроения, а не от привычки всякий раз как решиться на то или это, спросить самого себя, обратится поступок на добро или на зло.
80
Лелевель Иоахим (1786 — 1861) — польский историк и общественный деятель, один из лидеров польского освободительного движения, во время восстания 1830 — 1831 гг. входил во временное правительство и возглавлял «Патриотический клуб»; после подавления восстания эмигрировал.
Главное же, совершенно медвежья натура была, и светлый
Он вздрогнул и сердито оборвал себя: «Довольно! Нынче довольно об таких пустяках!» — однако против воли подумал опять, что Погодин придёт непременно, разумеется, если только пронюхал, если успели уже нашептать, что не совсем ладное завелось на Никитском бульваре, уж такой человек, так и тянет туда, где не нужно его, так и вцепится взъярённым бульдогом, после силой не оттянешь его, вздумает — душу возьмёт, разохотится — вернёт с того света.
Николай Васильевич прислушался к дому, ожидая тяжёлых шагов, однако не заслышалось почти ничего, в том конце ходили редко и тихо, за дверью чуть слышно копошился Семён, в кабинете клубилась и кралась мёртвая тишина. Глухая пора перед ночью. Слава Богу, авось уже никто не помешает ему.
Он вскочил, подхватив тяжёлую шубу, засеменил нетвёрдым голодным шажком и выскользнул в дверь, пола шубы зацепилась за что-то и поползла от него, вырываясь из рук. Он ухватил её, но всё же чуть было не выронил на пол, до того ослабел в последние дни. Не поддаваясь физической слабости, он ухмыльнулся, погрозил шубе пальцем, вскинул на плечи, подтянул кресло поближе к огню и тотчас же сел.
Он был спокоен, он был странно весел, только дышал тяжело, а сердце било тихо и ровно, чуть замирая на пятом ударе, и похолодели от липкого пота виски.
Последнее усилие оставалось ему, чтобы душа потряслась или рассыпалась в прах.
Семён сунулся подкинуть дрова, отворив чугунную дверку. В последних отблесках зимнего дня прогоравшее пламя оказалось почти неприметным, одни бледные тени огня.
От этих бледных теней огня он не мог оторваться. Прогоравшее пламя завораживало его, не позволяя вымолвить слова, сдвинуться с места или уйти.
Он протянул пальцы к огню. Их так и обдало настоявшимся жаром. Они растопырились, изогнулись, взялись назад.
Он сидел так и думал, что станет свободным через каких-нибудь двадцать минут. Только заныло тревожно в низу живота и пот на висках проступил обильней и холодней.
Одно полено отвалилось немного вбок, чернеясь, дымя, не разгораясь никак, и Семён, встав на колени, поправлял его кочергой, подгоняя в общую кучу, и кочерга несколько раз со скрежетом задела кирпич.
Он встрепенулся и тотчас подумал: «Пора», — и тихо начал: «Семён...» — и потянулся к карману жилета.
Мальчик живо поднялся с колен и встал перед ним виновато, верно, что-нибудь успел натворить. Торчком поднимались соломенные вихры. В ожидании приоткрылись толстые крестьянские губы. Видать, наказание заслужил и готов был его получить.
Нащупав ключи от шкафа, в недрах которого томился портфель, он помедлил и не вынул его, вдруг припомнив, что рукопись так и осталась лежать на столе. Маленькая оплошность, с кем не бывает, что за пустяк, что за вздор, однако его ударило с неестественной силой: рукопись лежала открытой, он не запер её, ей грозила опасность, она представилась вдруг погибшей, похищенной, утраченной навсегда. Панический ужас овладел им.
Он замер, но в тот же миг и опомнился. Что за мираж? Собственная глупость сделалась очевидной: он приготовился спалить свою рукопись без остатка, именно уничтожить её. Вот только Семёна оставалось послать. И надо было ещё...