Совесть. Гоголь
Шрифт:
Никто не увидел его, никто не высунул носа на волю, чтобы подать помощь замерзавшему на юру человеку.
Тело начинало трястись в холодном ознобе. Руки застыли совсем. Он сдёрнул толстые меховые перчатки и просунул закоченевшие пальцы в узкие рукава, сильно прижимая руки к груди, втянув голову в остро торчавшие плечи, но чем долее бегал он по глубокому снегу вдоль наглухо замкнутых чугунных ворот и чем сильнее пробирался сквозь тощую шубу неотступный вьюжный мороз, тем сомнительней представлялось спасенье, за которым он притащился сюда.
Он сбился с ноги, привстал на мгновенье и с жадным вниманием оглядел ещё раз то распластанное тёмное глухое строенье.
Строенье молчало, строенье не светилось нигде.
Он пошёл быстрым шагом, перебирая в то же время пальцами ног и рук, засунутых глубоко в рукава. Ему померещилось вдруг, что ночной внезапный беспричинный визит в эту
Однако тёмное здание упорно молчало. Дикий холод пробирал уже до костей. Ему приходилось возвращаться отсюда ни с чем. Он подумал о том, что ждёт его дома, когда спросят, где был, что он ответит, то есть что станет врать, чтобы как-нибудь изъяснить свой внезапный поздний отъезд в извозчичьих санках Бог весть куда. Ему хотелось вскользнуть в дом неприметно, сделав вид, что в этот сумрачный вечер просто-напросто не выходил никуда: холодно, мол, метель на дворе, нездоровится что-то, жар и озноб. Вскальзыванье тенью было привычно и возможно, если Александр Петрович нынче не спускался к нему поболтать. Но Александр Петрович, весьма любивший потолковать о божественном, по всей вероятности, заглядывал к нему в кабинет, как заходил почти всякий вечер, чтобы лично выспросить о здоровье своего постояльца и друга и завести разговор. В таком случае хозяин и друг будет удивлён и встревожен его долгим необъяснимым отсутствием, и тревога понудит повыведать, где, у кого пропадал, не стряслось ли чего и по-прежнему ли хорошо и удобно ему в этом доме, где его под строжайшим приказом не смеет тревожить никто из обширной ленивой прислуги. Стало быть, все непременно прознают, что в такой поздний час и в такую метель посетил он Преображенскую клинику. В этом случае не спросят его ни о чём, он же не сунется сам изъяснять. Вокруг этой поездки завертятся сотни самых странных, самых невозможных, невероятных легенд. Праздность фантазии, страсть посудачить на счёт ближнего своего, подозрительный интерес к его каждому шагу — и как тут не рождаться легендам!
Иззябшему телу от чёрных мыслей стало ещё холодней, ещё неприютней сделалось одинокой душе. Он затоптался на месте, постукивая ногами одна об другую. Он решился выпростать руку из мохнатого рукава. Колючий ветер точно ошпарил её, и этой заледенелой рукой он растёр кое-как уже твёрдый, бесчувственный нос.
Перед ним колебалась и тихо гремела решётка ворот.
Щемящая безысходность овладела им. После этой необъяснимой поездки вдобавок, тоже необъяснимо, исчезнут «Мёртвые души», и все вокруг окончательно поверят, что он лишился ума: им не представить, не понять, как возможно в здравом и твёрдом рассудке швырнуть в огонь рукопись, которую они все почитали много выше безмерно прекрасного первого тома; ещё более им не понять, что он примется ждать какого-то знака, укрепляя строгим постом и непрестанной молитвой свой дух. Чтобы всё это постичь и принять, нечто подобное необходимо создать и свершить самому, то есть творить неустанно, а потом вдруг на клочки, но подобного ничего не издал ни один из них. И в глубине самолюбивой души кое-кто будет даже чуточку рад невероятному происшествию с хвалёными «Мёртвыми душами»: такое происшествие позволит с тайной гордостью изрекать, что они предвидели нечто подобное ещё после выхода в свет этой нелепой и глупой «Переписки с друзьями». Таким простым способом они оправдают и своё равнодушие к добрым делам, и своё ложное мнение о «Переписке с друзьями», и особенно то, что никогда не понимали его. Искренность ближайших
84
Тасс (Тассо) Торквато (1544 — 1595) — итальянский поэт, неправомерно заключённый в дом сумасшедших.
Он отскочил от чугунных ворот и метнулся к заснеженным снегом саням, чтобы воротиться как можно скорей, пока не хватились его. Усталый ямщик мирно спал на своём облучке, изогнувшись дугой, клюя носом до самых колен, а на вздыбленной горбом спине из белого снега словно спрессовалась и выросла новая голова.
Его как-то ободрила эта вздорная мысль о второй голове. Захотелось ещё подождать неизвестно чего, однако топтаться и бродить вдоль ворот ему было уже нестерпимо. Он полез по глубокому снегу и кое-как выбрался в открытое поле. Здесь сугробы намело небольшие, волнистые, низкие, зато яростней злобствовал студёный порывистый ветер. Полы шубы так и взлетали и хлопали его по ногам. Колючий озноб пробирался повсюду, как тать. Шевелиться даже не оставалось ни желанья, ни сил. Он застыл как в столбняке. Какой-то жалостный кустик трепетал перед ним, точно из-под снега торчала чёрная борода.
Мысленному взору его вдруг воочию предстали безумцы, помещённые в одной большой закоптелой общей палате, с руками, туго связанными длинными рукавами особенных холщовых казённых рубах. Вечерами несчастным не отпускали свечей, не дозволяли огня. В промозглой настороженной тьме их одолевали звериные страхи. В каменном ящике, стиснутые толстыми стенами, посреди кучи железных кроватей, привинченных намертво к полу, они кидались и лезли друг на друга, грызлись, как волки, кусались, выли и бились бритыми головами о стены, об каменный пол, пока над ними не сжалится милосердная смерть.
Он точно побывал между ними, метнулся назад, толкнул ямщика и повалился в продрогшие санки.
Покорный ямщик дёрнул занесённого снегом конька.
Конёк покачнулся вперёд, отступил два шага назад и с натугой сдвинулся с места.
Вместе с коньком задвигалось, заворочалось тёмное низкое здание, будто заворчало во сне.
Чугунные ворота медленно отползли назад.
Он спрятался в полсть. Ему не удавалось согреться, как ни сжимался он в комок, но душа его отрезвела. Ему не требовалось никаких доказательств, никаких подтверждений, лишь жаждалось остро, когда станет развязывать это, возможно последнее, дело с беспредельной решимостью довести всё до конца.
Николай Васильевич огляделся устало. Скудным светом мерцала свеча на столе. Рядом с медным подсвечником слабо искрилось вино. Лишь в этих стенах мог спрятаться он. Лицо посерело, обмякло. Подумалось горько, что прятаться оставалось недолго. Он попробовал улыбнуться. Губы дёргались, ползли непослушно да так и не раздвинулись, не сложились в улыбку.
Он закрыл чемодан, с трудом оттащил его и втиснул на прежнее место.
Он не ведал, чем ещё заняться ему до урочного часа. Он бродил и сидел, он стоял и садился опять. Мысль, что так вот без смысла, без цели могла бы протянуться, промаяться целая жизнь, терзала его, пока с улицы не засветилось окно.
Заметив свет, Николай Васильевич встал. Какое-то грустное любопытство оживило его. Он приблизился, сложил руки крестом, опёрся плечом о косяк и приник к полоске стекла, ещё не затянутой инеем. За спиной его высилась ширма, которая прикрывала свечу. Это обстоятельство позволило из полутьмы кабинета разглядывать вечернюю улицу, точно из зала театра разыгрываемый на сцене спектакль. Он нехотя усмехнулся: нашёл-таки развлеченье себе.
По бульвару летели белые струи. Убогий фонарщик тащил свою лесенку к фонарю. Под ветром дрожали голые ветви деревьев. Скользили тени людей, так убелённые снегом, что были похожи на призраки, выступившие из могил поразмяться и погулять.
Он смотрел неласково, хмуро, с тайным опасеньем и с тайной тоской. Он давно уже знал о них почти все, за исключением одного: когда они станут людьми. Лица призраков туманила наставшая ночь, однако он различал эти лица так ясно, что тут же разгадывал все их дневные подвиги, свершённые на благо самолюбия или кармана, единственное благо, известное и доступное им.
Вот долговязый и гнутый, в тощей шинельке с вытертым зайцем, вкусно почмокивают длинные губы, и мороз, и метель не препятствуют сладострастным губам наслаждаться: видать, на чужой счёт довелось отобедать, и эти сладострастные губы восхищались собой и редким проворством своим.