Совесть. Гоголь
Шрифт:
Морщась брезгливо, став совсем некрасивым, Пушкин с негодованием, с краской восстал:
— Да опомнись, и на меня же станут глядеть, как на тех, то есть, другими словами, как на шпиона!
Он мотнул головой и вдруг рассмеялся:
— На Пушкина как на шпиона не станут глядеть, а у нас заведётся единственный настоящий журнал. Я дам статью, две статьи дам! «Коляску» мою помещу! Что, помешу? За честь приму поместить! В журнал Пушкина отдам всё самое лучшее!
Пушкин взглянул на него очень пристально, точно прожёг, однако тяжёлый блеск задумчивых глаз не смягчился, лишь голос... да, пожалуй, голос чуть потеплел:
— Благодарю за «Коляску». Далеко в твоей коляске можно уехать. Ежели
Он бормотал, поневоле пряча глаза, радуясь, разумеется, и деньгам:
— Какие там деньги...
Оживая, светлея у него на глазах, Пушкин поднялся и сунул руку в карман своего архалука, точно намереваясь раскрыть кошелёк:
— Нечего мудрствовать, коли должно так поступить. Творчество всё оставлю себе, в журнале стану подёнщиком и тебе, стало быть, как подёнщику заплачу.
Полно, Пушкин, какие подёнщики, журнал та же кафедра, к великому призывать, служить просвещению, научать делать добро, и мысли Пушкина были ему непонятны, может быть, он эти мысли в ту минуту и не хотел понимать, может быть, Пушкин просто шутил, не совсем доверяя ему. Представлялось, что Пушкин самое главное, самое важное хоронит в себе, открытый во всём, нараспашку, да скрытный во всём серьёзном. Невозможного, странного в этом свойстве его он не находил никогда, оттого, может быть, что сам доверительным, откровенным то стеснялся, то не умел быть, да и Пушкин только казался весь на виду, это свойство он уже давно отгадал, однако игра Пушкина именно с ним обижала его, хотя ещё слышалась капля надежды в самой этой кроткой и грустной обиде. Он мысленно убеждал себя, что Пушкин и сам кой-когда играет с собой, изображая на этот раз из себя коммерсанта, а потом, принявшись, по обыкновению своему, горячо за капризное журнальное дело, станет весь тем, кто он есть, именно русским, именно великим поэтом. Он сомневался лишь в том, уживётся ли в Пушкине расчётливый и корыстный предприниматель, каким и должен быть журналист, с тем великим русским поэтом — труднейшая, в сущности, вещь. Сам он был расчётлив и цепок в делах, но предпринимательства ни единой капли не чуял в себе и журнала издавать бы не смог.
Он с недоумением протянул:
— В подёнщики не хочу.
Голова Пушкина упрямо нагнулась, высокий лоб почти без бровей резко выставился вперёд, и стало видно, что негустые курчавые волосы начали редеть, и от этого лоб казался светлее и выше.
Пушкин повёл с досадой плечом и сердито сказал:
— Знаю, ты не понимаешь, как такое возможно. Я и сам не берусь понимать. Однако же с ясностью вижу, что выбора у меня не осталось. Оттого и не хочу понимать. Вместо понимания учусь ремеслу журналиста, как учился бы тачать сапоги.
Он повёл взглядом на оставленный Пушкиным лист — уж не это ли первый урок ремесла, но тут же отдёрнулся, завертел головой и поглядел вопросительно: так ли это, скажи, что не так.
Вскинув голову, Пушкин тоже глядел на него каким-то задумчивым долгим страдальческим взглядом, словно размышляя о том, можно ли положиться на человека, не желающего быть подёнщиком: в самом ли деле подёнщик, не соратник ли сидел перед ним.
От этого взгляда ему становилось неловко и страшно. В ту минуту он был готов поклясться всеми ужасными клятвами ада, что с Пушкиным пойдёт до конца, и всё никак не мог поверить, чтобы всей правдой была та ужасная, быть может, хвастливая мысль о тачании сапог. Известно, каковы сапожники у нас на великой Руси, такое сравнение Пушкина с ними не вязалось, но
Да, в самом деле, Пушкин был раздражён, однако, казалось, как-то иначе, чем-то иным, и ему подумалось вдруг, что, может быть, Пушкин ещё ничего сам с собой не решил, что, может быть, уже многие дни в его душе непрерывно тянулась глухая борьба и что всё могло поворотиться по-разному, может быть, Пушкин готов высказать перед ним решительно всё, и надо лишь проявить обыкновенный приятельский интерес да с чутким вниманием слушать, и он тотчас слегка притворился, произнося тоном беспечного балагура:
— Чтобы превзойти искусство сапожника, надо уменье. Надобно лучшими матерьялами запастись, то есть лучшими, чем те, что сапожник ставит на сапоги. Вопрос, стало быть, в том, из какого матерьяла вы собираетесь выкраивать ваши статьи?
Пушкин нехотя посмеялся, стремительно подскочил, размахивая руками, к столу, подхватил широкую белую вазу и вытряхнул из неё разноцветные клочки и обрезки бумаги, какие во время работы употреблял и он сам для пометы на память, для звучного слова, для первой пробы пера.
Клочки и обрезки вспорхнули и разлетелись, запятнав поверхность плотного синего тома с шёлковой тонкой тесьмой, перекинутой между страницами ближе к концу.
По переплету, виденному в этом кабинете не раз, угадал он опытным взглядом Монтеня [85] .
Пушкин ловкими пальцами жадно перебирал клочки и обрезки, и необыкновенно длинные ногти слабо стучали по тёмной коже, покрывающей крышку стола.
Набрав целую горсть, Пушкин с той же стремительностью поворотился к нему, резко меняясь у него на глазах: небольшое лицо становилось выразительным, страстным, странно красивым, желчные глаза глядели серьёзно и трепетно, звучный голос поднимался всё выше, прохваченный увлеченьем насквозь:
85
Монтень Мишель де (1533 — 1592) — французский философ, гуманист; в своих «Опытах» (1580) развил систему скептицизма, направленную против теологии, догматизма и средневековой схоластики.
— Вот посмотри, на эти клочки заношу я всевозможные темы, какие на досуге взбредают на ум. Вот «Державин», вот «Анекдоты», вот «Российская академия», «Радищев», «Железная маска». Всего три десятка, думаю, даже побольше уже. В этой вазе всю кучу держу, будто ужо сапоги.
Смешал ярлыки и сунул их со смехом обратно:
— Выйдет случай — достаю наудачу.
Не оборачиваясь, не глядя назад, порылся порывисто в вазе и выхватил со дна её узкий билет:
— И читаю: «Вольтер».
Круто взметнулись редкие, почти неприметные брови, глубокие морщины пошли по высокому лбу, звонкий голос заколебался от сдержанной страсти:
— Осталось разом припомнить всё то, что в памяти накопилось у меня про Вольтера.
Скрестил на широкой груди сильные руки, легко присел на угол стола, прикусив нижнюю губу, сосредоточенный взгляд блуждал по острым носкам блестящих сапог:
— Вольтером увлёкся я в раннем детстве. Творенья его приводили меня в изумленье, в дикий восторг. Это, впрочем, не помешало тогда же пародировать его «Генриаду» неумелым и французским стихом. Слишком рано ощутил я род презренья к его слабой, то есть искательной личности. Меня возмущала подлость Вольтера при дворах государей.