Совесть. Гоголь
Шрифт:
— Мне показалось.
Пушкин вздрогнул, и в звучном голосе заклокотало негодованье:
— Да, ты прав, тебе, Гоголь, не показалось, я всё утро пытался писать, однако же что без высшего вдохновенья за труд? Так, без высшего вдохновенья маранье одно, вот и марал, не писал я!
Он должен был на это решительно, убеждённо сказать, что все испытания посылаются нам не без пользы, а прежде всего для того, чтобы человек заглянул поглубже в себя, отыскал в душе своей затаённые гадости, вырвал эти гадости с корнем, собрав все свои добрые силы, и сделался лучше, однако сказать это Пушкину было нельзя, и, обругав себя за неловкость, за нелепый испуг, выдержав трудную паузу, пугаясь всё больше, что всё испортил, всему помешал и ещё Бог весть чего, он решился напомнить:
— Вдохновенье от нас не зависит.
И не стал продолжать.
Дрова
Пушкин в раздражении поднял щипцы, подхватил полено, сунул обратно в самый огонь:
— Вдохновенье зависит от спокойствия сердца, а на сердце у меня неспокойно. В деревню бы мне, да рот государь не пускает, жена не пускает вдвойне.
Он обомлел от такой доверительности, как ни смущало его, отчего Пушкин доверителен именно с ним, и страшился поверить зардевшим ушам. На подобную доверительность отвечают своей доверительностью, всё нараспашку как есть, всякое чувство, всякую мысль, и он хотел бы сказать, что и неспокойствие сердца слишком часто зависит от нас, оттого что не смотрим в себя, что всякий раз перекладываем свою вину на других, тогда как сами во всём виноваты перед собой и людьми, но потерялся совсем оттого, что осмелится сказать это Пушкину, и не находил иных мыслей и слов. Молчать он тоже не мог, нехорошо, что подумают про него? И он стал говорить, отчаянно сознавая в душе, что не говорит всей правды, что говорит невпопад, и голос его был неверен и слаб и то и дело менялся:
— Я, напротив, в деревне никогда ничего делать не мог. Вовсе ничего в деревне не делаю, там я один и чувствую скуку. Все грехи мои написаны в Петербурге, и я лучше писал, когда занят был должностью, когда некогда было, посреди этой живости и перемены занятий, и чем веселей провожу я канун, чем вдохновенней возвращаюсь домой, тем свежее бывает мне утро.
Пушкин держал щипцы на огне, и чёрные челюсти их понемногу начинали светиться:
— В Петербурге для меня весёлого мало. За глотку держат долги. Половина из них долги чести. Чтобы с семьёй моей здесь прожить, надо иметь ежегодно тысяч восемьдесят или поболе того. Мой Пугачёв провалился. В течение года разошлась едва тысяча экземпляров. Я думал выручить на нём тысяч сорок, мне досталось семнадцать, из них едва л и окупятся даже расходы. Пять тысяч жалованья разве на шпильки. Писать из денег я не умею. Одна мысль писать из денег приводит в бездействие. Вот, брат, не делай долгов, когда не хочешь убить вдохновенье.
Таких денег он отродясь не видал, пять тысяч ему достало бы на год жизни с избытком, Пушкин, Пушкин, хотелось кричать, и он бормотал, поражённый:
— Из профессоров я подал в отставку, отныне нигде не служу, освободился навек.
Оглядев для чего-то щипцы, вновь неторопливо поместив концы их в слабый огонь, Пушкин с горечью продолжал:
— Гляди не женись. Как женился, прощайся с нашим искусством. Для себя начал много, да охоты нет ни к чему. Головная боль одолела. Да и охоты нет являться пред публикой, которая не понимает тебя, а четыре дурака в своих дурацких изданьях полгода бранят тебя чуть не по-матерну. Было время, литература была поприще благородное, да вот вшивый рынок из литературы сделал деньги.
Что ж деньги, никакие деньги не замарают того, кто вступает на литературное поприще с благоговеньем и предварительным размышлением, в особенности же с мыслью о том, что должен дать ответ во всяком слове своём, не перед кем-нибудь, а перед лучшим своим современником, перед Пушкиным должен держать свой ответ, так Пушкину ли помнить о четырёх дураках!
С грустной испуганной нежностью глядел он на Пушкина. Сердечная боль перетекала в глухую тоску. Перекинуть бы Пушкина самим же собой, указать бы Пушкину на себя самого, да не поворачивался язык на такие попрёки, и он напрягал все силы ума, чтобы припомнить хоть несколько иных сильных слов или слов утешения, однако всплывали все слова нерешительно, боязливо, к чему были такого рода слова, когда не слышится сил попрекнуть, и в тех смелых словах подозревалась ему то очевидная неотёсанность, даже грубость провинциала, то внезапная, впрочем тайная, непристойность, едва он, проверяя все оттенки, все смыслы, осознавал, до какой степени должен быть деликатным в этот странный, почти фантастический миг, чтобы с Пушкиным не наделать беды. Он ощущал всё острей, что самое лучшее было бы всё-таки встать, но не для того, чтобы тотчас уйти, как решил,
— Литература во всех случаях благородное дело.
Подавшись назад, глядя несколько сбоку на яростно бушевавший огонь, Пушкин с глубоким презрением продолжал развивать свою мысль:
— Для денег надобно издавать альманах. Регулярный журнал или, того лучше, газету. Церемоний, по крайности, никаких.
Да, в регулярных журналах нынче все журналисты заняты исключительно только собой, открыто захваливают одни свои сочинения под видом, натурально, защиты общего блага, мелкость мыслей и убеждений ужасная, не поднят ни один замечательный и великий вопрос, Пушкину очень бы кстати и здесь сказать своё свежее слово. Он сдавленным голосом подхватил:
— Вот поприще, на котором вы ещё не блистали!
Швырнув с сердцем щипцы на решётку камина, Пушкин резко оборотился к нему:
— Не блистал, говоришь?
Вздрогнув отзвуков железного грохота, он заспешил, угадав, что всё-таки, как ни берёгся, сказал что-то невпопад:
— Я вовсе не желаю сочинить комплимент, упаси меня Бог! Я вам только напомнить хочу, что вы знаете сами, то есть что большая часть современных изданий совершенно бесцветна, а между тем общая потребность в здоровой умственной пище очень приметна. Кто, как не Пушкин, может в наше бедное время удовлетворить эту потребность со всей полнотой!
Пушкин глядел на него с укоризной:
— Ты ещё молод, недавно поселился в столице, с нашими журналистами мало знаком, простительно и не ведать тебе, что в наш век журналистикой заниматься всё одно, что в золотарство пуститься, именно так, и не спорь!
Однако, поражённый внезапным этим сравненьем, зная, что не водится мерзкого дела, если не мерзок сам человек, позабыв осторожность и все свои страхи Пушкина оскорбить как-нибудь, он настойчиво и не без горячности возразил:
— Журнал — это живая, свежая, говорливая, чуткая литература, необходимая в области наук и художеств, как для государства пути сообщения, как биржа для расцвета торговли, как для купечества ежегодная ярмарка. Журналистика ворочает вкусом толпы, обращая все выходящее на книжном рынке в ход, что без неё остановилось бы мёртвым грузом для массы читателей. Голос журналистики может быть верным представителем мнений целой эпохи и века, который бы без журналистики безоглядно исчез. Вся беда в одном том, что за журналистику нынче принимаются люди недалёкие или бесчестные, без верного груза значительных убеждений, без ясного и свежего взгляда на жизнь.
Улыбнувшись насмешливо-добродушно, Пушкин сказал с язвительной ненавистью:
— Положим, в самом деле журналистика говорлива. Я даже готов согласиться, что она способна очистить нашу литературу от чего угодно, хотя бы от бесцветности, однако ж очищать эту нашу литературу есть чистить нужники и зависеть в каждом шагу своём от полиции. Того и гляди... Чёрт побери! Да у меня кровь обращается в желчь при одной мысли о надзоре полиции!
Не имея никакого дела с полицией, этой зловонной клоакой всякого общества, однако давно решив про себя, что на то и ум человеку, чтобы любую полицию обойти, он горячо убеждал, тряся головой, сам разгораясь от жара собственной речи:
— Вы только представьте себе, сколько сотен и тысяч людей судят, говорят и толкуют лишь потому, что свои сужденья отыскали в журнале. Да не отыщи они себе подходящего мнения, они бы молчали и вовсе не толковали бы ни об чём, как только о приращении доходов своих, большей частью добытых путями неправедными. И вот у многих из них станет возможность с голоса Пушкина судить обо всём. Согласитесь, что такого рода сужденья полезней и нравственней, чем пробавляться гнусными мыслишками наших продажных писак.