Совесть. Гоголь
Шрифт:
Дерзостью, уверенной силой светились эти лучезарные умные очи на небольшом, некрасивом, однако необычайно выразительном лице сатира и демона, так что и лица было почти не видать. И не верилось более, что какой-нибудь час назад этот Пушкин метался по своему кабинету в тоске и ронял бессвязные речи. Тоска вся была разбита, тоска была пренебрежительно, властно отброшена прочь, от тоски не осталось и тени. Пушкин весь так и горел радостным нетерпеньем.
Он явственно видел этот пожар нетерпенья и силился догадаться и догадаться не мог, каким таинственным образом легко и бесследно Пушкин одолевал свою душевную слабость,
Заглянул ли поглубже в себя и вновь обрёл свою было обмелевшую силу? Как знать?
Он завидовал этой лёгкости, этой неиссякаемой силе души, в своей мягкой и робкой душе не находя и следа такой силы, как ни обшаривал, как ни искал, чувствуя неодолимую жажду поскорей напитаться этой единственной, вдохновляющей силой души.
Он считал, что сначала надобно бесстрашно признать свои немощи и заблужденья, но решимости ещё недоставало на прямое признанье, и он дивился, как просто, естественно, без всяких затей получалось это у Пушкина, тогда как его душил ложный стыд при одной мысли о том, чтобы добровольно предстать перед всеми, а пуще перед самим собой заблудшим, бессильным и в той моральной грязи, которую уже обнаружил в себе. Ему бы сделать это как-нибудь неприметно, ему бы чью-нибудь маску надеть.
Однако с Пушкиным невозможно лукавить, какие с Пушкиным маски. Заговорил он почти против собственной воли, лишь успев облечь свою искренность в безличную и потому безопасную форму, и от этого голос его прозвенел:
— Вы же знаете это ужасное чувство — быть недовольным собой. Может быть, счастье тому, кто не ведает этого тяжкого чувства. Человек, в котором оно поселилось, весь превращается в нерешимость и в злость. Такой человек теряет единство намерений, единство души. Он становится в оппозицию к самому себе. Он превращается в предмет собственных надругательств и способен проклясть, убить, уничтожить себя за своё же бессилие сделаться лучшим.
Пушкин взглянул на него исподлобья, опустил чашку с недопитым чаем на стол и с растерянной лаской сказал:
— Ну вот, это я заразил тебя моим сплином. А ты и не слушай меня, тебе что! Поболтал маленько, а всё чепуха. Все беды мои пустяковые. Плюнуть на них, да и баста!
Он с искренней болью вздохнул, не в силах снова приняться за чай:
— Не пишется мне, всё какая-то пустота, одна наглая мелочь мечется мне под перо.
Пушкин зорко глядел, темнея и хмурясь, и голос раздавался отрывисто, едко:
— А ты работай! Не пишется — ты работай! Пустовато выходит — опять же работай! Обидели кровно — тоже работай! Прокляни себя в пух и в прах — и работай! Вечно работай, всегда и везде! Нам с тобой распускаться нельзя! Времени мало у нас!
Он так смутился, вдруг услышав от Пушкина смятенное, сильное, откровенное слово, что ответил с нечаянной злостью:
— Эта истина уже мне известна, а мочи нет всё писать да писать одни пустяки. Мысль огромная, мысль смелейшая всё ещё не зародилась, не засветилась, не загорелась во мне, и зародится ли, засветится ли, загорится ли — вот ещё в чём вопрос, а зачем же я без неё?
Лицо Пушкина сразу сделалось грустным. Пушкин придвинул поближе к нему и печенье, и сахар, и булочки, бросил сердечно и просто:
— Не унывай, не один.
Тут он с нервным
— Благодарю.
Перегнувшись к нему через стол, Пушкин поспешно и ласково произнёс:
— Э, да что там, лучше ты одно в толк возьми, вот голова трещит изо дня в день, уберечься негде от желчи, развился решительный сплин, а всё мараю бумагу, нельзя, брат, нам без маранья, никуда не годится, нельзя и нельзя!
Он ощутил, что в душе раскрылись настежь какие-то двери, что может говорить решительно всё, и беззастенчиво-сокрушительно признался:
— Огромного слова, чудесного смысла ищу.
Пушкин тяжело улыбнулся:
— Слово-то какое нашёл, самое верное слово, какого нельзя не сказать. Такое-то слово есть уже у тебя, мне это очень видать, да ты всё хлопочешь о публике, ты нашу подлую публику всё мечтаешь пронять и донять, оттого и смысла чудесного ищешь, ты идёшь на нашу подлую публику, как ходят на воров, с кольём да и дрекольем.
Он тихо спросил, поднимая глаза.
— О чём же мне хлопотать?
Схватив чашку, едва не плеснув из неё через край, Пушкин отозвался невесело:
— А вот не знаю, об чём хлопотать, знаю одно: над публикой хлопотать бесполезно. Век наш не век для поэзии, наш век прозаический, век меркантильных расчётов. Круг поэтов час от часу становится теснее и уже. Скоро станем принуждены, за отсутствием слушателей, на ухо друг другу читать наши стихи, и то хорошо! Меня читать совсем перестали, ты знаешь. Критики лают на меня беспощадно. «Не надо гения, чтобы создать Евгения» — каково? Жужжат: исписался, ослабел, устарел, помер уже для искусства. И кто говорит! Так и чёрт с ней, с нашей публикой! А подлая критика ниже ещё нашей критики, есть из чего хлопотать! Лет десять хвалили меня Бог весть из чего, бранят же за «Полтаву», за «Годунова»! Можно сердиться, доверять её вкусу было бы непростительной слабостью. Я вот в истории Петра копаюсь назло ей да кое-что пишу о поэте, которого презирает толпа, которая ниже его. Так и чёрт с ней, с нашей презренной толпой! Мы с тобой всё-таки станем работать!
Камердинер с важным видом явился в дверях, однако Пушкин не мог со своего места увидеть его, и камердинер с достоинством выждал, пока барин его замолчит, и со значением, деликатно покашлял.
Пушкин оборотился и быстро спросил:
— Что, голубчик, стряслось?
Камердинер размеренно отчеканил, точно выколачивал палкой ковёр:
— Барыня приказали напомнить.
Пушкин, вскинув голову, весь подобрался:
— Ах да! Что она?
— Они с горничной, сели, должно, причёсываться.
— Ступай, что помню, скажи, одеться подай через час.
Желая затаить разочарованность и досаду свою, он попытался ответить повеселей, но ему было больно, что у Пушкина времени нет, и сказалось поспешно и громко:
— Что ж, когда работать, так надо работать, пора мне.
Пушкин стремительно оборотился к нему:
— Останься ещё!
Он решился солгать:
— В самом деле пора, меня ждут.
В глазах Пушкина скользнула усмешка:
— Время терпит, шепни-ка мне на ушко, что там нового завелось у тебя.