Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он покорился тотчас, однако смущённо:
— Отрывочек есть... небольшой...
Пушкин ободрил:
— И отрывок пойдёт!
Он отказался, уже по привычке:
— Ни начала нет, ни конца.
Пушкин прищурился, улыбнулся:
— Отрывок чего?
Он отводил глаза, извинялся:
— Придумалась было комедия, щепотку реплик пустил на бумагу, а выходит совсем не смешно...
Сделав лицо деревянным, Пушкин в тон ему подхватил:
— ...и пришёл поузнать, не рассмеётся ли Пушкин.
Он застенчиво улыбнулся, глаза Пушкина, точно две ведьмы, так и сверкнули в ответ, и он, придерживая тот самый борт сюртука, стал выуживать книжку, однако она, как на грех, зацепилась за угол кармана, выворачивая его наизнанку, и, как и он сам,
— «Ну, что теперь скажешь о добродетели женщин, а? То-то, братец, никогда не бейся, особливо со мной. Мне даже было несколько жаль прельстить её, но чтоб тебе доказать, только и проучил, решился это сделать...»
Он переменил голос и сделал лицо несчастным:
— «И у тебя нет совести, так полно говорить об этом...»
Тут лицо его стало ухарским, голос с игривостью заскакал:
— «Почему ж, если бы она была какая замарашка, мещанка или обыкновенная курносенькая, краснощёкая, каких дюжинами Господь посылает, тогда другое было бы дело, но эта, братец, никому бесчестья не сделает. Хорошенькой я очень рад, я всегда, не краснея, похвалюсь ею!..»
Тотчас закрыв свою книжку, он пальцем водил по её шершавому переплету, всё с опущенной головой. Он не мог не сознавать, что коротенький диалог, случайно вырванный им из невесть какой середины, без всякой связи с невидимым целым, кому угодно должен был показаться бессмысленным. Один Пушкин умел всё понимать с полуслова, если, точно, и в полуслове слышалось что-нибудь достойное пониманья, и он всё замирал, ожидая насмешки и похвалы, и на мгновенье отрывался от тупого созерцания книжки, и взглядывался исподлобья, и силился угадать. Что думает Пушкин, чтобы проверить потом, совпала ли тайная мысль со словами, в какие Пушкин найдёт нужным облечь непререкаемый свой приговор.
Пушкин опустил голову, словно она была тяжела, откинувшись в кресле, играя серебряной ложкой, которая стремительно вращалась над блюдцем, редко и тонко звеня, когда внезапно задевала чуткий фарфор. Лицо было задумчивым и тревожным. Глаза, полуприкрытые желтоватыми веками, утратили блеск. Неправильные черты похудели.
Он колебался, неясно предполагая, гнев ли таился в этой тревоге, осуждение ли сквозило в этих внезапно похудевших чертах? Если гнев, что вероятней всего, так против кого и чего?
Пушкин произнёс угрожающе тихо:
— Какой удивительный подлец, с амбицией, с претензией на благородство души! Какие на свете водятся твари! И какое множество такого рода тварей у нас на Руси!
Мурашки поползли у него по спине, а Пушкин вдруг швырнул ложку с такой силой на стол, что она пролетела, как вихрь, упала на пол, покрытый ковром, и несколько раз повернулась на нём, как юла.
Он отшатнулся невольно: казалось, этот праведный гнев обрушился на него.
А Пушкин вскочил, толкнув кресло ногой, и вскричал, широко раскрывая глаза:
— Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг как живого не приняться тотчас за большое творенье! Это грех тебе, это непростительный грех! Ну что ты вылепишь из этого подлеца? Ещё одну мастерскую безделку? Твоя публика от безделки в какой раз забьётся и закатится жеребцом! Это и всё? И так без конца? Но однообразность писателя доказывает односторонность ума, а твой ум представляется мне не таким. Ум твой куда как способен на большее. А между тем в хилом теле твоём здоровья не слышится ни на грош. Ты можешь в ранних ещё летах свернуться, чего я тебе, разумеется, не желаю, да как же самому-то не помнить об этом? Что же останется после тебя? Лишь несколько презабавных рассказцев, которые, впрочем, ужасно люблю? Стыдно тебе. Вот пример, когда хочешь примера: Сервантес написал несколько повестей и был бы забыт, не примись он кстати за своего «Дон Кихота». Пора и тебе: принимайся за огромное сочинение! Не то
Недоверие в душе его мешалось с восторгом, сплетясь в какой-то замысловатый клубок. Сервантеса, Сервантеса преподносил ему Пушкин в пример! Сам Пушкин считал, что он имеет способность сравняться с великим испанцем! Пушкин, Пушкин, кто как не он угадывал его тайные грёзы! Да разве всё это об нём?
Положа руку на сердце, его в самом деле истомили короткие повести: в этих словно игрушечных повестях было тесно уму, было скучно и мелко душе. Короткие повести представлялись только проверкой, первым опытом молодого пера, и он навастривал это перо, как музыкант, ещё с распущенным галстуком, ещё раскинувшись вольно, настраивает свой инструмент перед тем, как во всей полноте вдохновения исполнить в концерте Бетховена или Гайдна [87] , он проверял, хорошо ли очинено это перо, уже годится в настоящее дело или не годится совсем ни на что.
87
Бетховен Людвиг ван (1770 — 1827) — немецкий композитор, пианист, импровизатор, крупнейший симфонист, создатель героического музыкального стиля; автор 9 симфоний, 32 сонат для фортепьяно, 10 сонат для скрипки и фортепьяно, 16 квартетов и т. д.
Гайдн Йозеф (1732 — 1809) — австрийский композитор, представитель венской классической школы, автор свыше 30 опер, свыше 100 симфоний и многих других сочинений, в том числе ораторий «Сотворение мира» (1798) и «Времена года» (1800).
Проверка и настройка как будто ему удались. Уже тяготили его глубокие думы. В душе уже начинало копошиться нечто огромное, громкое, на все времена. Уже понукал он не без злости себя: «Не вечно же пробовать, пора, давно пора пуститься в дальнюю-дальнюю дорогу свою...» Уже клубились и прояснялись отдельные образы, в которые вплеталось немало от хороших образованных русских людей, его близких приятелей, прокисавших без доброго дела, и ещё больше вплеталось от себя самого, то крикливого, то мечтательного, то хвастливого, то неповоротливого, точно медведь.
Однако ему недоставало решимости тотчас приняться за неоглядное дело, в своих собственных строгих глазах он на такое дело был ещё слишком мелок и слаб, ещё слишком много разных гадостей в нём открывалось, тяготя его чуткую совесть.
Одним напряжённым усилием сравняться с великими?
Нет, он не верил, что приготовлен довольно на это: великое создаётся великими, а сможет ли он стать великим, даже если на воспитанье в себе лучшего человека положит целую жизнь?
А душа от мелкого, будничного, заурядного, каким видел он всё, что ни писал до сих пор, по самому искреннему своему убеждению, всё равно порывалась к служению, и то огромное, громкое всё равно продолжало беспрестанно, хоть и безответно клубиться, тогда как живые, стройные образы никак не давались перу. И приходилось молчать, чтобы на посмешище, на всенародный позор не выставить эту любимую, но по-прежнему туманную грёзу. И приходилось истощать душу свою томительным ожиданием Бог весть чего. И приходилось угрюмо твердить, что не понабралось ещё в нём ни сил, ни ума, ни души на такое святое служение.
Живо растревожились давние чувства. Неуверенность колебалась, отступала и пятилась. Потребность выразить свои думы в чём-то почти беспредельном становилась настойчивой, почти неотвязной. Светлая надежда соперничать с самим Сааведрой его вдохновляла. Ему так и хотелось без промедленья выложить перед Пушкиным то, что уже в малых зёрнах он носил в себе, может быть, даже побольше, чем «Дон Кихот», однако подобная дерзость представлялась нелепостью, чуть не кощунством. Ему ли заноситься так высоко?