Спортивный журналист
Шрифт:
– Ну, я взяла несколько телефонных интервью, это довольно интересно. Бывший тренер одной из принстонских команд оказался перебежчиком из СССР, в пятидесятых он передавал нам во время соревнований ядерные секреты. Перебежал, как я поняла, втихую, правительство заранее подготовило для него место в Принстоне.
– Хорошая история, – говорю я. И она действительно хороша. Низкопробная интрига, есть где развернуться.
– Увы, я не умею задавать правильные вопросы. – Она морщит лоб, желая подчеркнуть, что искренне огорчена отсутствием у нее этого навыка. – У меня они выходят слишком сложными, а ответы я получаю короткие.
– Тут нет ничего удивительного, – говорю я. – Старайтесь, чтобы вопросы были простыми, и не забывайте повторять
Кэтрин Флаэрти прислоняется к алюминиевому дверному косяку, глаза ее поблескивают, губы неопределенно кривятся, и ничего она в этот исключительно важный миг не говорит, только кивает. Да. Да.
Придется мне за двоих отдуваться.
Ясная луна сегодняшней ночи проштамповала темный мой горизонт плавным серебристым горбиком, мне нужно лишь встать, с твердостью святого Стефана скрестить на груди руки и предложить Кэтрин прогуляться по прохладной Парк-авеню и, может быть, добрести до Второй, съесть там по сэндвичу и выпить пива в заведении, которое я должен знать (но пока не знаю), а после пусть дремотная ночь сама позаботится и о себе, и о нас. Парочка. Горожане установленного образца следуют рука в руке под размытой дымкой луной – близкие люди, гуляющие по тихой улице, большие доки по части новых романов.
Я бросаю быстрый взгляд на часы в кабинке Эдди Фридера, а на самом деле на окно, на яркую ночь и офисное здание напротив. Окна здания залиты старомодным желтоватым светом. У одного стоит, глядя вниз, на авеню, грузный мужчина в жилетке. На что он смотрит? Что у него на уме? – невольно задумываюсь я. Букет непривлекательных альтернатив? Дилемма, на разрешение которой может уйти вся ночь? Будущее, что чернее самой ночи? Кто-то невидимый окликает его или заговаривает с ним, и он поворачивается, поднимает в знак согласия руки и отходит от окна.
По часам Эдди Фридера сейчас ровно одиннадцать. Пасхальная ночь. В редакции тихо, если не считать далекого гудения компьютера да тиканья подбирающихся к концу очередной минуты часов. В ничем обычно не пахнущем воздухе разлит сладкий аромат – аромат Кэтрин Флаэрти, запах наполненных платьями гардеробов, тайных шалостей частной школы, порочных (но не чрезмерно) свиданий. И на миг я воздерживаюсь от слов и движений и в точности представляю себе, как она приступит со мной к исполнению долга любви. Я, разумеется, знаю – как, и ничего тут поделать, принимая во внимание все мои обстоятельства, не могу (взрослого человека такое знание удивлять не должно). Не так, как она любила бы Дартмутского Дэна, и не так, как будет любить счастливчика, за которого выйдет замуж, – какого-нибудь наивного аспиранта Колумбийского университета, чье семейство владеет солидной адвокатской практикой. Меня ожидает нечто промежуточное, словно бы говорящее: это вполне серьезно, пусть и делается лишь ради приобретения опыта; если окажется, что оно хоть чем-то важно, я стану самой изумленной девушкой Бостона; конечно, мне будет интересно и когда-нибудь я оглянусь назад и почувствую, что поступила правильно, и прочее, но не смогу точно сказать, почему я так думаю, а пока полный вперед!
Хорошо, а моя психологическая, так сказать, установка? В определенные мгновения только твоя установка значение и имеет – на что ты надеешься, чем рискуешь, что приносишь в жертву, каковы твои потенциальные островки недовольства и наслаждения. Как ты приступаешь к тому, что есть не более чем механически воспроизводимое переживание.
Моя установка, счастлив сообщить, такова, что лучше и некуда.
– Послушайте, – произношу я полным волнения голосом и таки скрещиваю руки на груди. – Что
Кэтрин Флаэрти прикусывает краешек губы, а затем улыбается еще даже шире, чем я, и на ее тюльпанных щеках расцветает румянец. Очень хорошая мысль, хочет сказать она, охваченная различными чувствами. (Собственно, ничего еще не сказав, она уже соглашается, кивая, как положено деловой женщине.)
– Отличная мысль. – Она решительно встряхивает головой. – Я, по-моему, тоже здорово проголодалась. Дайте мне только плащ прихватить – и пойдем.
– Договорились, – отвечаю я.
Я слышу, как Кэтрин, чуть пришаркивая, чуть попрыгивая, шагает по ковровой дорожке коридора, слышу, как вздыхает, открываясь, дверь женской уборной, как закрывается, вздыхая, как со стуком захлопывается (очень предусмотрительная девушка). Нет на земле времени лучшего, чем «сейчас», – все не за горами, ничто не сорвалось, все возможно – полярная противоположность моего возвращения домой вчерашней ночью, когда все валилось в тартарары и ничто даже за тысячу километров от меня не стоило предвкушений. В сущности говоря, ради таких мгновений и стоит жить.
Свет по ту сторону улицы погас. Я стою (колено опять как новенькое), ожидая возвращения неотразимой, столь тонко чувствующей девушки, и пристально вглядываюсь в окно напротив, но не могу с уверенностью сказать, что человек, виденный мною там, – плотный мужчина в жилетке и при галстуке, удивленный внезапно окликнувшим его голосом, услышать который он не ожидал, – не могу сказать, что он остался стоять, один, у окна, глядя на ночные улицы дружелюбного города. Я подступаю поближе к стеклу, стараюсь различить его в темноте, не свожу с окна глаз, мне хватит даже иллюзии человеческого лица, иллюзии кого-то, кто наблюдает за мной. Снизу, издалека, доносятся звуки продолжающей свое движение жизни. За моей спиной снова вздыхает, закрываясь, дверь, приближаются шаги. И я понимаю, что никого различить не смогу, да, пожалуй, никто за мной и не наблюдает. Никто даже не заметил меня, стоящего здесь, у окна.
Конец
У жизни нет естественных, окончательных завершений. Кроме одного.
Уолтера похоронили в Кошоктоне, Огайо, в тот самый день, когда протрубили фанфары моего тридцать девятого дня рождения. На похороны я не поехал, хоть почти и собрался. (Поехал Картер Кнотт.) Несмотря ни на что, я чувствовал, что мне там не место. День-два тело Уолтера продержали в больнице «Магнум-энд-Гейден» на Уинтроп-стрит (как четыре года назад тело Ральфа), а после какой-то дальнобойщик согласился отвезти его на Средний Запад. Выяснилось также, что в ту ночь я видел на перроне Хаддамского вокзала вовсе не сестру Уолтера, а какую-то другую женщину. Сестра, Джойс Эллен, – грузная очкастая дама, какие часто встречаются в Христианской ассоциации молодых женщин. Замужем она никогда не была, одеваться предпочитает в костюмы несколько мужского покроя, да еще и с галстуком, – милейшая женщина, отродясь не читавшая «Жизни» Тедди Рузвельта. Мы с ней просидели долгое время в нью-йоркской кофейне, дружески беседуя о письме Уолтера и об Уолтере вообще. Джойс сказала, что для нее, да и для всей семьи он всегда был своего рода загадкой, а близких отношений с родными довольно давно уже не поддерживал. Только в последнюю неделю своей жизни, сказала она, Уолтер несколько раз позвонил родителям, говорил об охоте, о том, что он, может быть, вернется домой, откроет собственное дело, – и даже обо мне рассказывал, называя меня своим лучшим другом. По словам Джойс, в брате присутствовало нечто очень странное, и потому она не удивилась, услышав о его смерти. «Когда назревает такое, ты это всегда чувствуешь», – сказала она (тут, впрочем, я с ней не согласился). Еще она сказала, что надеется не увидеть на похоронах Иоланду, и, подозреваю, это ее желание сбылось.