Спортивный журналист
Шрифт:
Молодой проводник с рыбьими глазами вступает, покачиваясь, в вагон, пересчитывает, недоверчиво поглядывая на меня, деньги и прилепляет к спинке моего сиденья корешок билета. Не нравится ему ни то, что я покупаю билет в дороге, ни то, что я не пожелал подвезти там, на станции, сестру Уолтера, ни то, что я ношу клетчатую рубашку и выгляжу всем довольным, ни то, что похож на полную его противоположность, между тем как весь остальной известный ему, одетому в поблескивающую черную форму кондуктора, мир ведет себя как положено. Проводнику нет еще и тридцати, я улыбаюсь ему улыбкой хорошего пассажира: не парься, все путем. Ни для каких его верований я угрозы не представляю. На самом-то деле я, очень может быть, разделяю большую их часть. Однако по рыбьим глазам проводника могу точно сказать, что ему вообще не по вкусу и ночь, и то, чем она чревата, – переменчивая, воровская, зловещая, неспокойная, ее лучше сторониться, оставаясь здесь, в тренькающем тубусе его профессиональных обязанностей. А поскольку я неожиданно выскочил из ночи, подозрение пало и на меня. Он торопливо засовывает компостер в карман, идет по проходу, поглядывая на билеты других
Оплачивая билет, я снова нащупываю пальцами письмо Уолтера и, поскольку в моем положении заняться мне, кроме чтения, нечем, прочитываю его, начав в Рауэе, при огорчительно слабом свете вагонных плафонов.
Дорогой Франко!
Я проснулся сегодня с отчетливой мыслью о том, что должен сделать. С абсолютной уверенностью. Написать роман! Не знаю, кому он, к чертям собачьим, понадобится, кто прочитает его или хотя бы часть его, но меня одолел писательский зуд, а дальше – хотите читайте, хотите забудьте. Мне теперь на все наплевать, и это очень приятное чувство!
Начал я так: «Проснувшись пасхальным утром, Эдди Граймс услышал, как загудел на далекой пригородной станции поезд. И первым, что он подумал в тот день, было: “Ты, шаг за шагом, теряешь контроль над собой”». По-моему, начало чертовски хорошее. Эдди Граймс – это я. И роман этот обо мне, я вплету в него мои мысли, концепции и верования. Хотя размышлять о сквозных темах собственной жизни довольно трудно. Казалось бы, такое по силам каждому. Но я обнаружил, что это очень, очень нелегко. Почти невозможно. Я начинаю уважать вашего брата, Фрэнк. Вот я – человек консервативный, страстный, изобретательныйи честный, как инвестиционный банкир, ну и отлично! Однако описать это, да еще и в форме романа, дело, как я вижу, непростое. Меня все время уводит куда-то в сторону.
Может быть, правильнее начать роман с прощальной записки самоубийцы. Она зацепит внимание читателя. Я понимаю, такой прием уже использовался прежде, но какой же не использовался? Для меня-то он нов, не так ли? Нет, меня это не беспокоит.
Но я отвлекся, теперь возвращаюсь. Идея насчет предсмертной записки ничего, впрочем, интересного в романном смысле не дает, Фрэнк. Не знаю уж, к какому капризному хозяину надеялся я с ее помощью подслужиться (ха-ха!). Кстати, хочу извиниться за мое послание насчет самолета. Я просто пытался пожонглировать моими чувствами, добиться необходимого для писательства настроения. Надеюсь, Вы не разозлились. Я лишь сильнее преклоняюсь перед Вами за проделанную Вами работу. И по-прежнему считаю Вас моим лучшим другом, пусть даже мы не так уж и хорошо знаем один другого.
Пытался дозвониться до Иоланды. Сначала никто не берет трубку, потом все время занято. Потом опять никто не берет. Кроме того, выяснил отношения с Уорреном. Это я правильно сделал. Признаю, мне следовало просто остаться его другом. А я не остался. Ну и что теперь? Можете подать на меня в суд. Берегите себя, Фрэнк.
Мне все же хотелось бы, чтобы это письмо получилось интересным, даже если оно не станет частью романа-бестселлера. По-моему, я точно знаю, что делаю. Это не ложь и не чушь. Вы полагаете, что покончить с собой может лишь сумасшедший? Забудьте. Более нормального, чем я сейчас, человека Вам не сыскать. Наверняка.
А теперь неожиданная сенсация, Фрэнк, хорошо? У меня есть дочь! Отлично знаю, что Вы думаете. Но вот есть. Ей девятнадцать лет. Плод дурно закончившейся юношеской любовной связи – Огайо, начало лета, я перешел на второй курс, мне самому девятнадцать! Ее имя Сьюзан – Сьюзи Смит. Живет в Сарасоте, Флорида, со своей матерью Жанет, а та живет с каким-то моряком или патрульщиком с большой дороги. Не знаю с кем. Я все еще посылаю им чеки. Хотелось бы съездить к ней, пролить для нее свет на все. И для себя тоже. Я ведь и не видел ее никогда. В то время это происшествие наделало много неприятного шума. Конечно, сегодня со мной ничего подобного не случилось бы. Но я чувствую большую близость к ней. А Вы, Франко, – единственный, кто способен придать этой истории хоть какой-то смысл. Надеюсь, моя просьба съездить туда и поговорить с ней Вас не рассердит. Заранее благодарен. Вы ведь тоже нуждаетесь в отдыхе, верно? По правде сказать, такой ясной головы у меня не было с того времени в Гриннеле, когда мне пришлось принимать решение о переходе из легкого веса, в котором я делал большие успехи, в полусредний просто потому, что вдруг появился студент, боровшийся лучше, чем я, – первокурсник, ни больше ни меньше. Вот мне и пришлось принять большое решение. В конечном счете я выигрывал и в другой весовой категории, но прежних вершин не достиг. И никогда больше собой не гордился. Сейчас я тоже собой не горжусь, однако думаю, что имею на это право.
Всего наилучшего? Разглагольствования об утрате первенства? Всего наилучшего, а после – бам-блям, и мозги на стенке? Как мы ухитряемся связываться с людьми, которых даже не знаем, вот мой вопрос ко всем участникам викторины. В это мгновение я отдал бы все на свете, чтобы и вовсе не знать Уолтера Лаккетта-младшего, никогда, – или чтобы он был сейчас жив, а я мог бежать от него без оглядки, и у него не нашлось бы кому писать идиотские письма, и он решал бы свои большие вопросы сам. Может, он тогда и роман свой закончил бы. В известном смысле, не будь я его лучшим другом, он жил бы себе да жил.
И
Он мог обратиться к миссис Миллер (если бы прознал о ней); или читать по ночам каталоги; или смотреть Джонни; или позвонить стодолларовой проститутке и выписать ее на дом. Мог отыскать причину, чтобы жить дальше. Чем, собственно говоря, хорош наш заурядный мир, кроме умения подкидывать нам причины не сваливать из него раньше времени?
Обстоятельства Уолтера могли бы стать хорошим аргументом в пользу поездки на Бимини, с тем чтобы расплатиться по его счетам, а то и туристической прогулки на сухопутном буере в Йеллоустоун. Да только у меня и этой роскоши не имеется. Все, чем я располагаю, – это ужасная, прилипчиво реальная смерть, о которой начни только думать – и ввек от нее не отвяжешься, она засядет в твоей жизни, точно дохлый скунс под крыльцом.
А дочь? Да ни в коем разе. У меня своя есть. Ей тоже довольно скоро захочется услышать кое-какие объяснения. И только это, честно говоря, меня и заботит – ответы, которые я ей дам. То, что случилось на нашей планете с Уолтером, – его забота. Мне его действительно жалко, но у него были те же возможности, что и у каждого из нас.
Внезапно мы покидаем пышные, веселые луговые просторы и въезжаем в длинный, ведущий к Готэму туннель, и свет в вагоне гаснет, и я ничего уже не вижу в крепком оконном стекле, кроме своего отражения, и чувствую вдруг, что выпал из пространства в опасный сон – тот самый, что мучил меня после развода (уверен, впрочем, что на сей раз его наслал на меня Уолтер): я лежу в постели с кем-то, кого не знаю и к кому не могу – не должен – прикасаться (с женщиной, слава богу), с кем должен просто лежать часами и часами напролет, терзаясь страхом, возбуждением и жгучим чувством вины. Жуткий сон, не удивлюсь, однако, если время от времени он снится каждому мужчине. А то и постоянно. Я-то, сказать по правде, промучившись с ним полгода, привык к нему и научился через пять минут избавляться от него и спать без сновидений. Однако просыпался я потом если не на полу, то на самом краю кровати, и тело, сведенное судорогой, ныло так, точно я всю ночь цеплялся в огромном, угрюмом море за борт спасательной шлюпки. Мы привыкаем ко всему, к плохому и к хорошему, а с возрастом все оно проходит.
Через десять минут поезд вплывает, как в док, в склеп Пенсильванского вокзала, и я покидаю этот жаркий туннель, пересекаю залитый светом верхний вестибюль, и мой сон выцветает в толпе отверженных и возвращающихся после Пасхи домой обитателей города, а потом выхожу на ветреную Седьмую авеню, на широкие проспекты Готэма, в теплую пасхальную ночь. Десять пятнадцать. Что я буду здесь делать, понятия не имею.
Да нет, я не жалею, что очутился здесь. Обычной деморализующей огненной буре пролетающих мимо машин, бьющих в глаза фонарей и по-совиному ухающего урбанизма только еще предстоит отправить меня лететь кувырком в страх перед всем сложным и непонятным, в страх, от которого сами собой поджимаются пальцы на ногах, от которого все становится слишком важным и слишком опасным, нестерпимым. Здесь, на углу Седьмой и Тридцать четвертой я ощущаю непривычную вялость, разреженность, среднезападную посткоитальную ласковость всего, что меня окружает, – вечно мглистый воздух еще высок и пустоват, улицы кишат алчущими чего-то машинами, которые проносятся мимо меня и быстро исчезают.
И я, попав в толпу людей, покидающих открытую в «Гарден» выставку «Мохнатая хризантема», и вглядываясь в маркизы и ночные окна старого отеля «Стэтлер», понимаю, что здесь можно отыскать пару занятных заведений, а то и повеселиться в обществе терпимо взволнованной женщины, нужно только правильно выбрать время и место. Я мог бы достичь даже того, что мои поступки будут говорить (пусть и кратко) сами за себя, – прежде это не казалось мне возможным, – а то и махнуть рукой, временно, на соображения касательно неэтичной недозволенности того и сего, пока не выяснится, что пора уносить ноги. Должно быть, все обитатели пригородов ощущают это, когда пригороды внезапно поворачиваются к ним стороной сомнительной и тошнотворной, – ощущают, что не может же все разваливаться прямо у них на глазах до скончания дней, пора бы уж и взойти заре нового, деятельного века. Да и вообще, быть в моем возрасте столь неискушенным и несмелым – как-то оно неприятно.
И все-таки. Как мне распорядиться нынешней краткой передышкой? Если я не готов просто-напросто сбежать по ступенькам вокзала вниз, купить обратный билет и проспать всю дорогу домой, что я могу, предположительно, сделать?
Мой ответ, даже при том, что город кроток и, по-видимому, готов пойти мне навстречу, всего лишь доказывает отсутствие у меня опыта сложной жизни настоящего горожанина. Я запрыгиваю в первое попавшееся такси и еду на угол Пятьдесят шестой и Парк-авеню, к дому, где я практикую мое ремесло спортивного журналиста. Потому как, кроме попыток применить к Хербу какие-нибудь новые стратегии и обратить его – эмблему безысходности – в нечто более приемлемое (даже если для этого потребуется извратить парочку фактов), занять себя мне решительно нечем.
На двадцать втором этаже зудят над рядами рабочих кабинок лампы дневного света. Выйдя из лифта, я слышу громкие, запальчивые голоса, пытающиеся перекричать один другого в конференц-зале. «Ладно… Лад-но!» Затем: «Не-а, нет-нет-нет-нет. Ну правильно, он прилипчивый. А так осел ослом». А затем: «Нет, не верю. Этот малый тебе еще будет в кошмарах сниться, поверь мне. Поверь!» Вот это и есть «Футбольный прогноз». Через десять дней состоится драфт НФЛ, и редколлегия собралась на чрезвычайное заседание.