Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:
Однако на самом деле перед нами вовсе не «эквивалент текста»: обрыв обоих сонетов означает буквально смерть их адресатов — в первом случае Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, во втором — В. К. Шварсалон. Оба они не закончены фактически («биографически»): внезапная гибель обеих женщин оба раза «останавливала перо». В отличие от описанных Тыняновым случаев строки ивановских многоточий не только не подобны вложенной в руку, свернутой записке с недоступным, но физически осязаемым текстом, но именно отсутствие текста, отсутствие и невосполнимость смысла — это и есть главное «содержание» этих строк: смерть, небытие, пустота, внезапный, безжалостный и безвременный конец. Иванов ухитряется даже эту бессловесную «графическую» фигуру превратить в абсолютно недвусмысленно «читаемый» знак (и в духе своей всегдашней антиномичности — в «знак противоречивый», знак отсутствия смысла, отсутствия знаков).
Но при этом ведь первые восемь строк в обоих сонетах вовсе не предвещают смерть, зияющую в последних шести строчках, они — о другом. Реструктуризация смысла происходит (в который уже раз) извне, «случайно» с точки зрения структуры данного сонета и даже с точки зрения циклов, в этих многоточиях пришедших к своему завершению: обрыв-смерть переосмысляет весь предшествовавший цикл (вернее,
3
Итак, «семиотический тоталитаризм» Иванова приводит к включению в его всеобъемлющий «интеллектуальный роман» третьего компонента: кроме поэзии и прозы-комментария этот «роман» содержит также биографию их автора. (Он даже собственное имя делает частью этого «романа».) Способность Иванова перманентно пребывать в «смысловом пространстве» просто поразительна. Так, он фиксирует в своем дневнике простейший бытовой факт: «Привезли часы и рояль», — и тут же «интерпретирует» его: «„Memento mori" и „Сократ, занимайся музыкой"» (II, 745). Весь его дневник пестрит оговорками типа: «это известие показалось мне знаменательным», «необходимость исполнить ознаменованное», «мистический смысл» события и т. д. О «жизнестроительстве» символистов сказано достаточно много. Однако весьма нетривиален вопрос, насколько такая «семиотизированная» биография становится необходимой частью поэтических созданий ее протагониста. И оказывается, что для «Стихов о Прекрасной Даме» Блока не только не обязательно, но просто «вредно» знать детали взаимоотношений их автора с Л. Д. Менделеевой <22>. Для Иванова же характерно не только стремление к значимому, символическому поведению, не только «целенаправленное усилие» по интерпретации происходящих событий и прежде всего по созданию собственного целостного образа (по замечанию Н. В. Котрелева, «возможно, важнейшее его произведение — это легенда о самом себе» <23>) — биографические, исторические события, становясь событиями духовной биографии, входят неотторжимой частью в его поэтический текст.
Биографический комментарий в той или иной мере необходим для любого поэта, здесь, однако, степень вовлеченности биографии в текст становится качественно иной: мы просто не поймем, что означает обрыв сонета «Exit Cor Ardens» без биографического комментария, без него для нас останется за семью печатями главная тема «Нежной тайны» — в резком контрасте, например, с ранней лирикой Ахматовой: «психологический роман» «Четок», «Вечера», «Белой стаи» в существенном самодостаточен. Любопытно, что позднее творчество Ахматовой, и прежде всего «Поэма без героя», знаменует собой значительно более «ивановское» отношение к проблеме взаимосвязи «биографии», «жизни в истории» и поэзии: не зная о Вс. Князеве, об артистических кафе начала века, о реальной судьбе автора и ее героев, мы существенно обедним сам текст, он провоцирует подобного рода изыскания.
Приглядимся к тому, как читает «текст истории» Иванов в своих стихах (и это не случайная оговорка: очень часто его «письмо» становится таким «чтением»), на примере «злободневного» стихотворения «Цусима»:
В моря заклятые родимая армада
Далече выплыла... — последний наш оплот!
И в хлябях водного и пламенного ада —
Ко дну идет...
И мы придвинулись на край конечных срывов...
Над бездной мрачною пылает лютый бор...
Прими нас, жертвенный костер,
Мзда и чистилище заблудшихся порывов. —
О Силоам слепот, отмстительный костер!..
И некий дух-палач толкает нас вперед —
Иль в ночь могильную, иль в купину живую...
Кто Феникс — возлетит! Кто Феникс — изберет
Огня святыню роковую!
Огнем крестися, Русь! В огне перегори
И свой Алмаз спаси из черного горнила!
В руке твоих вождей сокрушены кормила:
Се, в небе кормчие ведут тебя цари.
В этом стихотворении центральное событие русско-японской войны, морское сражение в Цусимском проливе, осмысляется как «огненное крещение» России. Иванов в полной мере использует богатейшие возможности антиномических сочетаний огня и воды, которые предоставляет ему картина битвы на море, — особенно эффектно именование этого «водного и пламенного ада» — «Силоам слепот, отмстительный костер»: Силоам — это источник, вода которого исцеляет слепых, яркий свет костра также может ассоциироваться с прорывом тьмы, ослепленности; но самим перечислением задано как бы уравнивание костра и ручья: огня и воды. Получается поразительный образ ручья-костра — и это не просто катахреза (противоречие прямого и переносного употребления слов), излюбленный, по наблюдению В. М. Жирмунского, прием Блока и Брюсова,
Вопрос, который действительно может (и должен) возникнуть, — это вопрос о том, не слишком ли «идеализируется» мир, транспонированный в «смысловое пространство», не слишком ли он развоплощен — когда от израненного крейсера остается только имя? (Блока, например, почти оскорбляли иные ивановские «термины», пророческий пафос, напоминавший ему «громыхающий железный лист».) Чрезмерность Иванова, его упорствование в «тоталитаризме» не раз приводили его (и в жизни, и в поэзии, к сожалению) к неоправданной, на наш вкус, схематизации, его мир слишком «правилен» и логичен при всей его сложности, в нем запрещены «грамматические ошибки», без которых Пушкину не мила была русская речь. Этот «чрезмерный» поэт настолько возлюбил семантический контрапункт, смысловое пространство, что ради них готов был поступиться — и поступался — всем остальным. Тем убедительнее и плодотворнее были его «уроки», уроки «переживания-смысла», — для тех же Хлебникова и Мандельштама. Можно сколько угодно издеваться вслед за последним над мистическим явлением «полового, отраженного двойными зеркалами ресторана „Прага"» <25>, — что ж, для этого действительно есть все основания, но не эта ли «семантическая выучка» помогла тому же Мандельштаму пережить концерт на Павловском вокзале как апокалипсическое событие прощания со старым миром (и насытить переживание литературными аллюзиями), а Ахматовой увидеть в новогоднем карнавале предвестие грядущих катаклизмов (да еще со столь «ивановскими» числовой символикой, семиотизацией датировок и контрапунктом эпиграфов).
4
Судьба Вяч. Иванова не обрела в русский культуре того символического значения, к которому, казалось бы, была предназначена: его фигура была заметнее и внушительнее вблизи, чем уже на небольшом временном отстоянии. Но и сам этот уход Иванова в «тень» прочитывается как необходимый. Его сознательная жизнь (точнее, жизнь как текст) начинается там же, где и заканчивается, — за пределами России, в Европе. Почти двадцать лет, с 1886-го по осень 1905 года, он бывает в России лишь наездами, причем львиная доля его времени посвящена научным занятиям: он учится в семинаре крупнейшего специалиста по античности Т. Моммзена в Берлине, затем работает в Риме, в Британском музее, пишет диссертацию, живет в Париже, во Флоренции, в Афинах, посещает Иерусалим. И, соблюдая симметрию (но с пристойными и даже необходимыми отклонениями от простого дублирования, которые и рождают истинный поэтический параллелизм), последние двадцать пять лет, с августа 1924 года по 16 июля 1949 года (дата смерти), также в основном посвящены академическим занятиям за пределами нелюбезного отечества. Он преподает новые и древние языки студентам Колледжио Борромео в Павии, затем обосновывается в Риме, где работает в Римской Католической Семинарии и в Папском Восточном Институте Ватикана.
Поэзия отнюдь не сразу становится властительницей его дум. Здесь решающее значение имела встреча с Лидией Дмитриевной Зиновьевой, «ницшеанский» разрыв с первой женой, почти детективная тяжба с первым мужем Лидии Дмитриевны, не желавшим давать развод богатой супруге и грозившим отобрать у нее детей, — все это резко изменило размеренный ход жизни кабинетного ученого. Аналогично этому после 1920 года наступает период нового молчания, дважды прерываемый как будто для того, чтобы удостоверить его предумышленный характер (в 1924 году, чудом вырвавшись из Советской России, он пишет цикл «Римские сонеты», а в 1944 году — «Римский дневник»; конечно, были и еще стихи, но они по большей части не выходили за рамки «стихотворений на случай» и их количество было несопоставимо с обилием его поэтической продукции в 1910-е годы). Скоропостижная смерть от скарлатины второй, страстно любимой жены Л. Д. Зиновьевой-Аннибал осенью 1907 года жутко и невыносимо «возвращается» смертью третьей жены, падчерицы Иванова В. К. Шварсалон в августе 1920 года (жизненый параллелизм подчеркивается параллелизмом сонетных усекновений, о которых мы уже вели речь). Вообще этот брак вызвал много толков в обеих столицах и даже скандал, едва не окончившийся дуэлью. Но для Иванова он был «таинственным возвратом» самой Лидии Дмитриевны — и об этом повествует его книга стихов «Нежная тайна». Они даже венчались в той же самой церквушке в Ливорно, где за двенадцать лет до того произошло венчание с Лидией Дмитриевной. (Поразительно, что, насколько можно судить по снимкам и воспоминаниям, тихая Вера Константиновна ни внешне, ни по темпераменту не походила на свою мать, которую Иванов не без основания именовал менадой; на первый план опять выходит некое тайное смысловое движение, «предметно» не санкционированное.)