Сумерки божков
Шрифт:
— Матушка, уж ты слишком!
— А вы, Трохвим Трохвимович, сыдыть соби та не рыпайтесь, бы вы таки дуже глупы.
Славянские жены вообще сильнее мужчин как семейный характер и воля. Властность полек вошла в пословицу. Это — настоящие самодержицы своего домашнего очага. Однако встретить польскую семью, где, наоборот, муж крепко зажал жену в кулак и душит ее в ежовых рукавицах, совсем уж не такое редкое исключение. Но чудо, подобное белому дрозду или пестрому волку, — украинский муж, который не был бы под башмаком у прекрасной половины своей. Кажется, единственное исключение — Тарас Бульба. Да и то, поди, Гоголь прихвастнул из патриотизма. «Гордая и велеречивая жена» Кочубея, которой потрухивал сам Мазепа, напрасно советуя мужу «вздеть
Если у Гапки чрез утайку и сбережения супружеских выдач на хозяйство заводятся свои деньги, она, сколько бы ни была расточительна по природе и образу жизни, бывает скупа и жадна на этот специальный капитал, как Плюшкин в юбке, и становится очень не прочь от тайного ростовщичества по мелочам, причем проценты дерет наивно-жестокие. [350]
Некоторые из этих чаек днепровских долетают до столиц и удостаиваются со временем витать в кругах широких, среди чинов высоких. Вот — Гапкин муж директор департамента, вот Хиврин супруг — председатель правления всемогущего петербургского банка, вот Галечка — замужем за железнодорожным тузом, вот Маруся — хозяйка того самого рафинадного товарищества, в экономиях которого она двадцать пять лет тому назад полола бураки. Но надо отдать им справедливость: на какую бы высоту житейскую ни занесли Гапку капризы судьбы, как бы она ни испакостилась и ни оподлилась, делая карьеру, малороссийский демократический патриотизм никогда не вымирает в ней совершенно:
И юга родного
На ней сохранилась примета…
Хоть в Гельсингфорс, хоть в Лондон преуспевшую Гапку зашли, у нее в доме и там будут и борщ, и варенуха, и земляки с пид Хвастова и Канива, за которых она хлопочет, как за родных, и шевченковский вечер, на котором она, сняв с себя бремя лет, ореол превосходительства и суету миллионов, щеголяет в плахте, запаске, черевиках и веночке из барвиночка, [351] и рада до светлого утра петь украинские песни — то сумные до слез, то лихие — с визгом и плясом, не жалея каблука для гопака:
Щоб мои пидкивки
Брязчали,
Щоб мои вороги
Мовчали!
Из ста великорусских женщин среды дворянской, бюрократической, интеллигентски-разночинной, учащейся, — пожалуй, даже среднекупеческой, не говоря уже о высоких слоях коммерческой аристократии, — вряд ли выберется одна, знающая петь хоть десяток песен своего народа, звучащих по Волге, Оке, Каме. А любая малороссиянка — живой украинский песенник. Поэзия народа — как встретила Галку у колыбели, — так и поет с нею всю жизнь и песнью проводит ее в могилу.
Гапка — украйнофилка до мозга костей. И даже, собственно говоря, не украйнофилка, но — пирятинофилка, если она из под Пирятина, кременчугофилка, если она из-под Кременчуга. В Лондоне, Париже, Вене она тоскует по России, в Петербурге и в Москве — по Украине, а в Киеве и Харькове — по Пирятину и Черкасам.
Москалей Галка недолюбливает и среди ласковых к ним улыбок часто обмолвливается — ой лышечко! — изящным словечком «кацап». С поляками и евреями — по надобности может быть любезна и мила, как ангел, но втайне твердо исповедует старое гайдамацкое правило, что «жид, лях и собака — все вера одинака!» Если же может безопасно дать антипатиям своим открытую волю, то бывает в исторически наследственной вражде груба, жестока, даже ужасна. В погромных организациях подобные полубарыни — бывшие Гапки и Хиври — часто играли грозную роль подстрекательниц непримиримых и беспощадных. Неугомонная кровь Гонты и Железняка бурлит в их жилах свежее и требовательнее, чем у мужчин. [352]
По
– me Нордман выглядела Гапкою пожилою, но весьма в удаче. Сверкала великолепными фламандскими кружевами и брильянтами в ушах и на груди, подобной Чермному морю, потому что шелк платья ее был цвета sang de boeuf [353], бычьей крови. Правду сказать, это придавало ей вид довольно отвратительный и даже страшный: точно свежеободранная туша в мясной лавке. За ужином усадили ее на почетное место, между Силою Кузьмичом Хлебенным и Морицем Раймондовичем Рахе. Почетом она была довольна, но с видимою тревогою устремляла тяжелые и жгучие взоры свои на дальний захудалый конец стола, где упоместилось человек шесть господ, уже решительно никем не званных и совершенно никому не известных, и — в числе их — очень молодой человек, сразу видать, что петербуржец, в щегольском фраке, который он носил с большим, по хорошим французским образцам Михайловского театра вышколенным, шиком.
— Кто сей? — спросил Берлога— через стол — у Фюрста.
— А — черт его знает… с нею приехал, — указал он глазами на г-жу Нордман. — Хахаль, надо полагать…
— Довольно отвратительный красавец.
— Совсем щенок еще… Похоже, что из выгнанных гимназистов.
— Только не за политику.
— Да, скорее похоже, что за распространение в классе порнографических карточек или за основание лиги любви.
Сила Кузьмич провозгласил тост за Нордмана. Пили и кричали ура. Чокались с композитором, чокались с его матерью. Г-жа Нордман, принимая приветствия, улыбалась какою-то напряженною, фальшивою улыбкою и говорила своим соседям трубным голосом, густо и жирно вырывавшимся из крашеных под темными усиками губ:
— От то я не думала, щоб с моего Эдгарки был путный человек. Эдгарка, ходи до мамы… Поцелуемся…
Родственное лобзание с большим любопытством наблюдали со всех столов. Вспыхнувшее радостью, смущенное лицо усталого, но в эту минуту словно под живою росою расцветшего Нордмана поразило многих. Кереметев нагнулся над тарелкою и сказал в длинную бороду свою:
— Сынок пылок, родительница хладнокровна и величественна. По-видимому, материнскими ласками наш высокоталантливый автор избалован не весьма…
— Ах, не говорите! — отозвалась ему соседка — Наседкина. — Она ужасна. Я видеть ее не могу…
— Вы знаете, — шепнул ему Мешканов, — она его била в детстве… Даже под суд попала было за истязание. В старых киевских газетах — говорят — можно корреспонденцию найти… очень скверное было дело.
— Боже мой! Есть же такие матери!
— Нет, к другим детям — от второго мужа — она, говорят, хороша была… Только вот этого — Эдгара — не выносила. Слишком, видите ли, похож на первого мужа ее, покойника. А с тем она так хорошо жила, что бедняга предпочел сбежать от нее к чилийцам каким-то или перуанцам, что ли, волонтером — под пули… Там и ухлопали его, раба Божьего, хо-хо-хо!..