Свечка. Том 2
Шрифт:
– Мне дорога никогда не надоест. Так бы ехал и ехал… – многозначительно произносил писатель, после чего вновь начинала звучать «Дорога».
– Хорошая песня, – говорил один.
– Хорошая, – соглашался другой.
Песня нравилась прапорщику, песня нравилась писателю, песня нравилась тебе, но больше всего она нравилась твоему другу-паучку, который стремительно носился взад-вперед, укутывая твою грудь в свою последнюю неразрывную паутину.
«Я в клетке, и они в клетке, – думал ты о прапорщике и писателе, вновь перестав различать смысл их слов, но не потому, что засыпал –
Радостно, торопливо и оттого немного небрежно, словно дописывая роман, из последних творческих сил паучок метался из края в край твоей души, заканчивая, наконец, свой нелегкий труд, и ты успокоенно и благодарно ощущал, как затихает, останавливаясь, сердце, как вязнет и холодеет в жилах кровь, как устало и равнодушно меркнет сознание.
Повозившись с последним узелком, стянув его покрепче, чтобы не развязалось и не распустилось, паучок сбросил вниз невидимую нить и, быстро по ней сбежав, исчез не прощаясь, и все уравновесилось и остановилось внутри тебя, жизнь застыла в смертельном испуге перед своим очевидным концом, все еще не решаясь сделать последний шаг к окончательному падению в небытие.
Сделалось тихо, совершенно тихо, окончательно тихо.
«Ну что ты, дурочка, боишься?», – подбодрил ты ее в первый и последний раз, и в цепенеющем сознании родились почти стихотворные строчки, твои первые и последние в жизни стихи:
Умирать – не больно,Умирать – не страшно,Умирать – нужно,Поскорей, поскорей умирать…Тишина сгустилась до своего последнего предела, сердце не билось, кровь застыла, сознание выключилось, и ты подумал, что, наверное, уже умер, но вдруг – крик! – словно тысячевольтовый электрический разряд, ударивший одновременно в ступни и темя, встретился и вспыхнул ослепительно-белым светом где-то в середине груди, в самой сердцевине сердца, и ты выгнулся раскаленной подковой, как тогда на кладбище, проснувшись ночью в гробу, и вскочил на ноги.
– Это сы-ын мой!!! Сы-ын мой единственный!!!
Крик был сильный, властный и очень тоскующий, исторгнутый из чьего-то могучего нутра, из того самого места, где соединилась электрическая дуга, вернув тебя на место – в жизнь.
Поезд стоял, и после внезапного и непонятного этого крика в вагонзаке сделалось так тихо, как будто в нем не только этапируемых зэков, но вообще никого не было.
Раздался гулкий стук каблуков – по коридору озабоченно пробежал конвойный.
И вновь тот же голос:
– А я говорю – сын! Мой! Единственный! А я отец его! Ах, ты… – и следом звук, глухой звук удара и шум снесенного этим ударом человеческого тела.
Конвойный, тот, который спрашивал твое имя, пробежал обратно, растерянно глянув на тебя, окаменело стоящего посреди клетки.
Что-то загремело, загрохотало, словно барабанная дробь простучала, кто-то завизжал, истерично заматерился, и тут же раздался испуганный
С грохотом отодвинулась дверь начкаровского купе, и из него вывалился прапорщик в длинной полотняной рубахе навыпуск, галифе и домашних тапочках.
Подосиновик сделался подосиновиком во всей своей красе. Из овального выреза рубахи, как ножка могучего гриба, выползала его синеватая шершавая шея, увенчанная крепкой красной шляпкой рожи с сизым, словно прилипший слизняк, носом и глазками-червоточинами. По выражению шляпки, то есть, извиняюсь, лица понять ничего было нельзя, но судя по подавшемуся вперед тулову, сведенным плечам и грузно повисшим где-то у колен кулакам, он был крайне недоволен происходящим, полон решимости восстановить порядок и немедленно наказать виновных.
Это был уже не просто начальник конвоя, это был начкар, царь, грозный царь – гриб. Портупея с тяжелой пистолетной кобурой на причинном месте была накинута поверх рубахи, и, чтобы не упала, прапорщик то и дело придерживал ее растопыренной пятерней.
Сделав мимо твоей клетки два решительных хищных шага, он задержался на мгновение и, недовольно глянув на тебя из-за плеча, зашагал дальше. Человек-гриб, царь-подосиновик двигался мимо кубиков клеток с заключенными, как командующий парадом перед квадратами полков, но вместо торжественного «ура» его проход отмечался смятенной тишиной.
Чуть погодя из начкаровского купе беззвучно выбрался писатель. Если прапорщик налился, раздался, разбух от непомерно выпитого, то он, наоборот, как бы умалился, истончился, еще больше обесцветился. Из выцветшего воротника голубой водолазки, словно стебель повилики, тянулась напряженная белая шея, на которой была криво насажена овальная, словно куриное яичко жопкой кверху, голова. Лицо писателя было неподвижным и до жути белым. Оно было белее его белых, совершенно седых волос, удивительным образом сохранивших укладку. Большие глаза писателя стали еще больше и, изначально голубые, сделались неестественно синими.
Он остановился напротив и смотрел на тебя неподвижно и не моргая, ничего этим взглядом не выражая, не только не пытаясь понять тебя, но, кажется, и не видя.
Выматерившись от души и отдав громовые приказания в другом конце вагонзака, начкар ходко вернулся к твоей клетке и остановился, заслонив своей могучей плотью почти бестелесного писателя. За столь короткий промежуток времени прапорщик неожиданно протрезвел, вполне ощущая собственное присутствие во времени и пространстве и свою в нем роль, но, глядя на тебя, как будто тушевался.
Подавив приступ изжоги и брезгливо наморщившись, начкар обратился к тебе громким требовательным шепотом:
– Фамилия.
– Золоторотов, – голос был чужим, жалким и почти не слышным, но начкар услышал.
– У тебя отец есть, Золоторотов? – тем же, взывающим к признанию, громким шепотом спросил начкар.
– Нет! – торопливо ответил ты, словно ждал этого вопроса и боялся его услышать.
– А где он?
– Погиб.
– Давно?
– Давно. Еще в детстве. Точней, я тогда еще не родился.