Свечка. Том 2
Шрифт:
Прапорщик озабоченно вздохнул, глянул озадаченно, яростно поскреб пятерней тяжелую, как свиной бок, бордовую щеку и заговорил вдруг не как с полностью зависящим от него этапируемым заключенным, а как почти с равным – с человеком.
– Ну, в общем, так, Золоторотов… Отец тут у тебя объявился. «Это сын мой»… – проговорил прапорщик почти растерянно, и, словно громовое эхо, по-прежнему на своем настаивая, донеслось из конца вагона грозное, укоризненное, жалобное:
– Сы-ын мой!
Прапорщик пожал плечами и глянул на тебя сочувственно.
– Я
– Нет! – решительно отказался ты.
Начкар громко вздохнул – его переполняли и мучили малознакомые его цельной натуре сомнения.
– Ну что, писатель, смотри и запоминай, потом роман напишешь, – насмешливо и зло бросил он через плечо в неподвижное лицо писателя, вновь отправляясь туда, откуда только пришел.
Писатель, видимо, вспомнил, кто он и где он, и, чтобы понять – зачем, вытащил из кармана сигареты и, щелкнув зажигалкой, закурил, затянулся, фокусируя на тебе твой пронзительно-синий взгляд.
А с другого конца вагонзака вновь стали доноситься возбужденные голоса и среди них голос того, кто называл себя твоим отцом – густой, требовательный, напористый:
– Ну и что, что другая фамилия! Ну и что из того, что я Краснопевцев, а он Золоторотов? Это только по документам. А по жизни он мой сын. Пустите меня к нему, я докажу!
– Как докажешь?
– Докажу! Он сын мой! А я отец! Отведите меня к нему! Отец я, отец!
– Да пусть сходит!
– Пусть посмотрит!
– Жалко, что ль? – в беседу включились те, кто находился в соседних клетках – это было на этапе событие, это было представление, и никому не хотелось, чтобы оно вот так, ничего не прояснив, кончилось.
– Молчать! – властно крикнул начкар и тем же тоном прибавил: – Я кому чего сказал?! – Тут же сделалось тихо, и, кажется, начкар задумался, принимая свое решение.
«Нет, – подумал ты испуганно и торопливо. – Господи – нет! Пожалуйста – нет! Я не хочу, не хочу, не хочу никакого отца! Нет у меня отца, нет и не нужен!» – Состояние твое было близким к паническому.
(Даже не знаю, почему ты так испугался, может подумал, что он тебя задушит?)
– Выводи, – решительно скомандовал начкар, и тут же завизжал ключ в замке.
Поезд все еще стоял.
В глухой, выжидающей тишине, способной взорваться в любой момент смехом, криком, дракой или чем-то другим, непредсказуемым и страшным, послышались шаги тесно идущих людей – торопливые, семенящие, шаркающие…
В первое мгновение он показался тебе большим, огромным, великим, даже непонятно почему, ведь был он немногим выше тебя…
Может, из-за своих больших, крепких, почти по-обезьяньи длинных рук, которые заканчивались ладонями величиной с лопатный штык?
Или из-за широченных плеч, которые делал такими старомодный пиджак стального цвета с подкладными ватными плечами?
Или, может быть, лоб – широкий, твердый, покатый – создавал такое впечатление?
Но, скорей всего, думаю, твой первый взгляд на человека, называющего себя твоим отцом,
И опять внезапно, без предупреждения, поезд начал движение, вагон резко и сильно дернулся – так резко и сильно, что все стоявшие напротив тебя по ту сторону клетки сильно качнулись, и некоторые чуть не повалились, и только называющий себя твоим отцом, продолжал неподвижно стоять, неподвижно на тебя глядя.
И, чтобы не смотреть в его глаза, ты опустил взгляд.
Лапы у него были сорок пятого размера, наверняка, если не больше, не лапы – ласты в банных резиновых шлепках. Обнажая жилистые щиколотки, начинались или кончались, смотря откуда считать, штаны – разболтанные синтетические треники, из каких не вылезают девять десятых находящихся под следствием и на этапе. За штанами шел вышеупомянутый, явно с чужого плеча, пиджак. Возможно, в нем ходил отставной военный, причем никак не ниже полковника, а то и генерал – дорогого редкого ныне бостона в елочку, и на его широких бортах остались дырочки от орденов и отметины от медалей. Пиджак был велик, но из-за длины рук рукава выглядели коротковато, из них вылезали, свисая, штыковые лопаты ладоней, насаженные на подобающие размеру черенки запястий – их было там как будто по два, сложенных один к одному, обтянутых жесткой в рыжих волосинах кожей.
Под пиджаком виднелась выцветшая красная майка, самая настоящая майка, какие ныне почти никто уже не носит – их заменили футболки. Из-под ее овального выреза на жилистой костистой шершавой груди вырывались синие и яростные языки татуировки.
Он был сед и лыс – это из-за обширной, почти во всю голову, лысины лоб казался широким, каким на самом деле не был, а был довольно-таки скошенным, седые волосины жестко топорщились лишь над большими, вытянутыми вверх ушами на висках и на затылке.
Челюсти крепкие, хищные, в жесткой стальной щетине, со свежей, сочащейся сукровицей ссадиной на скуле, подбородок вытянут книзу и выдавался вперед – такие подбородки бывают у людей, исполненных насмешливости и ехидства.
Лицо его было словно из камня вырезано, но не из мрамора или гранита, из которых делают памятники и надгробия, а из недолговечного песчаника, изрезанного трещинами событий и страданий. Кажется, в иероглифах его лица, в этой прихотливой геометрии морщин была нарезана вся его прожитая жизнь, но прочитать их могли только двое – он сам и тот, кто их нарезал.
Да, а глаза его были маленькими, спрятанными под выступающими уступами надбровий в седых кустистых бровях, кажется, такие глаза не бывают добрыми, но сейчас они смотрели добро и ласково, так добро и так ласково, как только могли смотреть глаза этого не очень доброго и совсем не ласкового человека.
– Не узнаешь? – спросил он, заискивающе улыбаясь, с неумелым притворством в глухом хриплом голосе.
Он хотел тебе понравиться, он очень хотел понравиться!
– Нет! – торопливо отозвался ты и даже замотал головой по-лошадиному, я бы даже сказал – по-ослиному.