Свет мой
Шрифт:
Не выдержав этого дьявольского звука, Андрей Карпович ужом, по-пластунски ползет. Но нет ему спасения и защиты. «Та-та-та!» — бьет по нему самолет. Андрей Карпович лежит на земле, оглушен, раздавлен, унижен. Страх проходит, и ненависть медленно овладевает им, он даже чувствует, как чугунеет в его жилах кровь… Поднимается с земли, стряхивает грязь с брюк, смотрит в небо. Самолет улетел, и — нет выхода ненависти, которая переполняет душу. Андрей Карпович топчет ногами соломенную шляпу, ругается последними словами, и слезы текут по его лицу.
Но что
Андрей Карпович расставил пошире ноги, выпрямился, поднял голову. Ветер ласково шевелил седую бороду и волосы на голове.
«Та-та-та!» — пронесся смерч над ним.
«Стрелять сначала научись, нечисть фашистская!» — зло выругался и сплюнул Андрей Карпович.
Фашист не унимался: снова выцеливал стоящего в поле старика.
«Та-та-та!» — обожгло плетью плечо. Андрей Карпович покачнулся, но удержался на ногах, почувствовал только, будто ударили его сверху дубиной, и он наполовину ушел в землю.
«Та-та-та!» — еще раз.
«Та-та-та…»
«Врешь, не собьешь! Мы на своей земле…» — упрямо стоял на ногах Андрей Карпович.
…Сколько прошло времени — он не помнил. Очнулся — тишина вокруг весь мир объяла. Ничего окрест — только безоглядная тишина земли и неба. Тишина, тишина… Голубая в небе, сине-зеленая в поле… И он — стоит твердо на ногах среди этой солнечной тишины…
Драндулет выполз на крыльцо, с трудом поднял голову, увидел лежащего на земле Андрюшу, срыгнул прямо под себя и сказал хрипло: «Пить умеичи надость…» — и уронил голову на мокрое крыльцо.
Письмо
Здравствуйте дорогие мои Паня и Варя!
Получила от вас нежданно-негаданно весточку Радость-то какая! Отыскались, наконец.
Перечитываю ваше письмецо — и точно в рощу нашу березовую вхожу. Помните, нет? За околицей…
Вхожу, соку березового напьюсь, волшебного — да обернусь девкой, стану наново молодешенькой…
И зачем только мы далеко друг от друга?!
Сейчас нет у меня близких, друзей тех времен, с которыми пережили самые трудные годы.
Многое бы припомнилось нам рядком-то на теплой скамеечке у дома родного под рябиной кудрявой вечерком… Повспоминали бы о песнях наших, которые петы нами были, и о складчинах в праздники, о вечерках у рощи-то…
Эх, Паня! Как мы с тобой пели! Ты какая ухалка была! И на работу, и на песню смелая, бедовая. Мы с тобой, как буковки заглавные, завсе всех впереди, по-стахановски: с нас и работа, и песня начиналась. Помнишь, у Никитиных собирались все мы, хохотушки продувные: Тая Егорина, Сима Надеина, Варя, ты да я — одна семья, бесились до упаду, кровь в нас играла молодая. Черт нам пятки смажет — так и французских железных каблуков не хватит.
Ты ведь не отставала! Да еще краше была!
А потом война нагрянула… Мой-то, Паня, с твоим Федором в один день ушел.
Пусть наши годы были в нужде и горе, а чувствовали мы себя бодрыми и непобедимыми. Так ведь? И беда нас не сломила, и война не согнула. Так? А работали… Помнишь, на Соловой Ягодке восемь-девять соток вспахивали! Кто теперь поверит… А зерно грузили. По пять-шесть пудов куль и — в склад. Прешь вверх — аж кажинная в тебе жилка дрожит… Скинешь окаянного — вздохнешь во всю волюшку и снова берешь его да на спину, и не поймешь — кто кого тащит.
Выдюжили. Фигуры сохранили. На трудодень — хлеба жмень, больше и не было. Помнишь, за восемьсот трудодней еще и премия была: давали к зиме три литра белого вина. Ты все берегла про запас: вот Федор вернется с фронту — мол, угощу по-царски.
Вернулся, тартыга. Радовались: хоть один мужик на деревню целый вернулся. Сразу же его в председатели и назначили. Вернулся… а кто ведал, что при живом-то мужике — ты сусла горького досыта хлебнешь?! Чего это он в городской нашел? Чем она его прилечила-приколдовала?
Все было. Талан черт унес — прикатил бочку слез.
Только теперь малость обидно: работали, колхозничали всю жизнь, ни рук, ни ног не жалели, тянули последние жилы, всю страну хлебом кормили, а старость подошла — пенсию — с ноготок. Мне вот недавно добавили… три рубля. Стало быть — по рублю на день. Как так? Вот рабочим по справедливости сделали, а мы, будто на печке лежали, не робили, трудов никаких не ломали, не заслужили вродь… Ладно. У меня дети выросли, помогают.
А сейчас посмотрю: молодые все что-то маракаются, жизнью недовольные. Там плохо, тут кисло. Привередничают, ломаются. Не пойму я — чего им еще нужно?
Ой, так зло и берет! Смотрю на них и все думаю, думаю, все передумки передумала: как дальше жизнь пойдет, кто на земле робить будет, хлеб-батюшку растить, детей рожать? Чего это их в город тянет? Чужой там хлеб: не тобой рощенный, не твоими руками нянченный. Как он в горло пойдет?.. Опять-таки, ни фатеры, ни отца с матерью. А миру! Шум-гром! Люди чего-то все торопятся, как тараканы бегают.
Мы с тобою жизнь честно прожили и детей воспитали. Дай им бог здоровья, а жизненное счастье в ихних руках.
У меня Вова и Валера инженеры. Вова-то совсем седой. Я, было, испугалась: свихнется парень. День и ночь в работе, чертежи чертит. Похудел, почернел — два года какую-то самочислительную машинку измысливали.
Сделали машину — орден дали, снова за работу — весь кабинет дома бумагами да книгами завалил. Я его ругаю: «Поседел весь, а ведь и пятидесяти нет». Улыбается. «Седина, — говорит, — сейчас в моде. Главное, мама, сердцем не поседеть».
Толя… царство ему небесное… такой же неунывный, моторный был. Сейчас, может, космонавтом бы стал… Самолет его, говорили мне, на чужой город падал, где-то там у немцев. Так он в другую сторону урулил, а сам не успел спрыгнуть.