Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
— Я сына на окне простудила… — черное наконец обернулось словами. — Не нужен мне был. Шестнадцать мне тогда… Не так вышло, как хотелось. Убила.
Священник молчал.
Священник держался за крест и молчал.
Темно на дне, совсем темно. Лечь здесь камнем, пусть через тебя течет ночь. Ночь будет долго. Но камень будет еще дольше. И когда-нибудь ему придется себя поднять. Потому что нет забвения ни внизу, ни в ночи.
Душа стала толкать себя окаменевшую вверх, вверх, через разреженные звездные миражи, через лунное мерцание замерзших пустот, еще дальше, к начинающемуся восточному краю, к слепящей нити рождающегося тепла.
— Там очень долго… — проговорила Лушка, не открывая глаз. — Господи
Она открыла глаза и взглянула на священника, как на Голгофу.
— Бог видит твое раскаяние, — шероховатым голосом произнес священник и удержал неурочный кашель. — Сын Божий взял на себя грехи наши. Надейся и молись о прощении.
Лушка качнулась несогласно.
— Это останется. Это вот так и будет всегда неподвижным камнем в ночи.
— Для Бога нет невозможного, — пообещал что-то священник.
Но Лушка этого не услышала.
— Я умереть хотела. Но поняла, что надо жить. Потому что жить — труднее. С этого я начала понимать. Или по крайней мере — спрашивать.
— Я видел: ты не хотела разговора со мной. Так ли?
— Так.
— А сейчас?
— Я боялась, что вы вломитесь со своим Богом, как разбойник. Но вы смогли потерпеть. Вы не старались подавить, и я смогла что-то сказать.
— Я рад принести тебе облегчение, дочь моя, — мирно сказал священник.
— Вы не принесли мне облегчения, — возразила Лушка. — И я его не хочу.
— Тебе еще предстоит научиться смирению. Это трудная добродетель. Дочь моя, врач твой сказал, что через некоторое время ты выйдешь отсюда в мир. В твоих руках оружие, и ты, как я понял, не отрицаешь этого.
— Это не оружие, — возразила Лушка.
— Достоверного о тебе я имею немного, а касательно даров твоих ничего не имею… — Он взглянул не без любопытства.
Лушка смотрела на него, прислушиваясь к себе. И опять отрицательно покачала головой:
— Нет. Я не на сцене, чтобы демонстрировать. Я перестала быть актеркой.
— Воля твоя, голубушка, — расстроился отец Николай. — О душе твоей забочусь, душу не погуби.
— Неужели вы считаете, что душа может погибнуть? — изумилась Лушка. — Да еще по такой ничтожной причине, как чтение мыслей или зажившая рана?
— Значит, в тебе это… — пробормотал отец Николай.
— Не только, — коротко уточнила Лушка.
— А соблазн одолевает? — воскликнул он.
— А если соблазнитесь вы? — Лушка даже рассмеялась. — Ну, например, покажется вам, что ни одна религия не лучше другой…
— Бог не попустит!
— Бог не только для вас, а? Оградит, быть может, и меня. Кипяток остыл… Подогреть?
— Благодарствую, я так…
Отец Николай аккуратно взял эмалированную кружку, стал испивать маленькими глотками.
Лушка опять ушла за окно. Вкусная была рябина. Снова подмерзшая снаружи, но сладкая, как и днем.
— Спаси Бог… — Отец Николай поставил пустую кружку на тумбочку. Тихо взглянул на Лушку: — Скорбит у меня душа, дочка. Помолиться бы нам вместе с тобой, умолить Господа, чтобы снял с тебя ношу даров своих. Сие не каждому старцу под силу, а уж девице нынешней…
— Я не нынешняя, — отстранилась Лушка. — Я давняя.
— Прости нас с тобой Христос. Не понимаем друг друга. Богородицу, заступницу нашу, буду молить, чтобы тебя оградила.
— Спасибо, Николай Савельевич.
Священник поднялся, мелким крестом перекрестил Лушку, прощально поклонился и вышел.
Лушка легла на кровать и продолжала смотреть туда, где только что находился священник, зачем-то удерживая его своим воображением и что-то, может быть, желая сказать дополнительно. Может быть, пообещать, что не станет служить никакому разрушению, потому что ни одна из ее бесчисленных бабок такому не служила. Знание не остается у тех, кто
«Сейчас день, — сказала Лушка. — Сейчас у меня дневные заботы».
Сторожевой пес лизнул руку и уполз в тень.
Зам больше не настаивал. Он разрешил беспрепятственно выходить и входить, и приговоренные к гражданке забыли о вышней насилующей воле и из любопытства присоединялись к более активным и даже отваживались на Магелланово путешествие через подземный бункер, отрытый под угрозой атомного нападения несколько десятилетий назад. Они робко прислушивались к глухому рокоту городского транспорта над головой, кто-то вычислил, что поверху проносятся троллейбусы номер пять и одиннадцать, автобусы двадцать восьмой и тридцатый и дедовский трамвай номер шесть. От кодовых цифровых ключей в головах отомкнулись неубывающие остановки, родные разговоры о колбасе и голубых сублимированных курах неизвестного происхождения и назначения, и всякой хоть какой всячине, всегда кому-то понятной, а кому-то никак, и тут же захотелось враз и согласиться, и возразить, а вообще-то говоря — сесть бы во все автобусы и трамваи и прибыть в гости к городу на всех остановках, чтобы все другие такие же отметили твое наличие и, несмотря ни на что, с ним согласились, чтобы поддержали плечами и локтями, наполняя усередненной живой силой.
И, впитав наземный гул, они уже не озирались, а, ощутив втягивающий живой канал, поспешили на зов, и кто свернул налево в травматологию, кто направился к неврологическим, где бедствовал их низвергнутый недавний бог, а еще кто-то поднялся по лестницам на другие этажи и что-то кому-то сделал, кого-то послушал и сам что-то сказал, но остался на некоем значительном отдалении, как могущий больше, чем те, которые перед ним, как старший и отвечающий, имеющий право пожалеть и успокоить. И те, кто был в начальственно-белом, ни разу не оттолкнули и не шикнули, а в обед дали как всем и предложили еще, но гости деликатно отказались и поспешили туда, где что-то требовалось, и только перед ужином тихо брели через бесконечный туннель на свой далекий этаж, и им казалось, что их плечи в больничных халатиках подпирают ищущие костыли хромого города.
— Он у тебя так долго был! — вздохнула Надея.
— Кто? — не поняла Лушка.
— Да поп этот… А что вы делали? Разговаривали?
— Разговаривали, — подтвердила Лушка.
Надея опять вздохнула.
— Как у тебя получается? Так долго говорить… ну прямо больше часа!
— Нагрешила много, вот и говорю.
— Ты думаешь, у меня грехов меньше? Пятнадцатый уж. А он меня и слушать не стал, забормотал, забормотал и — отпускаю, говорит. Я и ушла, раз отпустил.