Свое и чужое время
Шрифт:
— Откуда это у нас берется хамье? — проговорил Синий и крепко приложился к бутылке. Выдув хорошую порцию, выдохнул. — Жрать охота, Серега.
— Значит, скоро помрешь! — отозвался сердито Кононов, подступаясь к рассказу.
Изба уже выстудилась. Умерли шаги под окном, а Кононов продолжал свою повесть без прикрас, какими обычно изобилуют воспоминания.
— Ушел я тогда… Но про себя положил с Пашкой где-нибудь встретиться и как следует поговорить по душам… Навел справки. Узнал Веркин адрес и пошел по Самотечной к Покровке… Спешить некуда — нигде вроде не ждут, да и время совсем не в цене, чтоб особенно торопиться. Иду, всякие мысли обкатываю, а мороз их крепко прихватывает. Шапки нет. Кепь драная. Миновал Харитоньевский, прошел дальше и — сиг во двор. А во дворе длинный дом в два этажа. Отсчитал на первом четыре окна слева направо. Есть, горит! За занавесками тень. Постоял, покурил, и в подъезд. Думаю, про-верю-ка, как там каша, не прокисла ли? Под кнопкой звонка и моя фамилия значится. Вроде бы меня нет, а вот, поди ты, живу. Даю четыре звонка. Открывает женщина, но не Верка. Впускает меня и говорит: Верка в ванной, мол, а рукой указывает на приоткрытую дверь. Вошел. Тепло после улицы, свет глаза слепит. На тумбочке — наша свадебная фотография. Молодые, глупые… Входит Верка. На голову полотенце чалмой накрутила. Смотрит и плачет, с места не сдвинется. И я стою, не двигаюсь. Изменилась или не изменилась? По старым порядкам мне бы полагалось спросить: как жила? И если скажет: не одна! — лупцевать всей мужицкой правдой. Да уходил-то я не на заработки, стало быть, прав у меня — никаких! Баба есть баба! Что кошка, любит тепло. Коли своего нет — к чужому потянется… — Кононов ненадолго умолк, унимая старую ненависть в горле. — В общем, до утра… Грудь слезами обмывает, не отпущу, говорит… Куда ты, туда, мол, и я. Не боюсь, говорит, выселения… Утром выскочил, а она за мною: «Придешь?» — «Не приду!» — отвечаю, бегу, а у самого в горле першит. Думаю, пусть досыта настрадается, иначе какое там понимание… Прошла неделя… То у старшего брата переночую, то у Гришки или у дяди Вани. У дяди Вани, хоть он добрый, но реже, жена нелюдимая.
…В одном исподнем к нам ввалился вдруг Сашка косоротый, просительно поглядывает.
— Чего тебе? — передернуло Кононова.
Воспользовавшись паузою в его повествовании, я юркнул в постель. Изба выстудилась за ночь изрядно.
Моему примеру последовал Синий.
— Извиняюсь, — сказал Сашка, угодливо засматривая в лицо Кононову. — Слышу, не спите… наведаюсь, думаю…
— Сашка, — оживился Синий, — капустки у тебя не найдется? Жрать охота…
— Да как не найтись? Найдется! — обрадовался Сашка, зашлепал ступнями по полу, приволок миску капусты с хлебом и поставил на тумбочку. — На здоровьице!
Синий жадно запустил руку в миску, загреб пятерней капусту, зажевал с громким хрустом.
— Не тебе одному принесли! — недовольно проворчал Кононов и тоже принялся есть. — Гуга, тебе что, приглашение особое нужно?
Между тем, пока все мы втроем утоляли голод, Сашка ждал вознаграждения, трусливо поглядывая в сторону печки.
— Это… как бы моя не проснулась… — проговорил Сашка.
Синий дал ему бутылку:
— Пей!
Пока тот булькал, заливая горло вожделенною влагой, под окном вновь ожили чьи-то шаги.
— Слышишь? — обращаясь к Кононову, кивнул я на окно.
— Слышу! — внимательно вслушался и он.
— Авдеюшка, — хмыкнул Сашка, передавая бутылку Синему. — Ходит, Митрофановну ищет. — Сашка заливисто рассмеялся. — Она еще прошлой зимой померла, а Авдеюшка ищет: не верит.
— Ты-то чего ржешь? — осадил его Кононов.
— А того, — ухмыльнулся Сашка, — что Митрофановне житья не было от него… А померла, закручинился! Самому, что ль, срок приспел?
— Не болтай, чего не знаешь! — оборвал Сашку Кононов, потянулся к бутылке, отпил и, не выпуская ее из рук, грустно умолк.
Сашка постоял еще и, видя, что больше не предлагают, попятился.
— Ну, я пошел… благодарствую… Тарелки попрячьте в тумбочку.
В комнате вновь стало привычно — ночь без сна! Сон не предвиделся, поскольку Кононову не терпелось, как умирающему, досказать непременно сейчас.
Авдеюшка между тем продолжал искать Митрофановну, шаркая валенками по накатанному снегу.
Чтобы воочию увидеть столь странное существо, я раздвинул легкие занавески, прильнул к окну и сквозь заиндевевшую форточку разглядел старичка в тулупе с поднятым воротом. Он медленно топал по улочке перед частыми избами и постукивал валенками друг о дружку. А рвущаяся с крутояра метель осыпала старца крупой и уносилась стремительным сквозняком на площадь, в этот поздний час унылую и сиротливую.
— Вот и посумерничали, — сказал я, чтоб умерить пыл Кононова…
— Отоспимся на том свете, — откликнулся Кононов и глянул на Синего. — Откинул копыта…
— Ну а мамашу как, навестили? — спросил я, удобно устраиваясь в постели и, по примеру Синего, собираясь уснуть под неумолчное бухтение Кононова.
— Как же, навестили, да поздно… — отозвался он с чувством горького раскаяния за мамашу и благодарности мне за то, что вернул его к прерванному повествованию. — Пока мы с Веркой раскачивались, набирали барахла для деревни, доставали продукты, пришла телеграмма из Лук, да, видно, что-то на почте напутали, запозднились… Поехали, а мамашу уж похоронили… Съездили на погост, в голос с Димкой поплакали. «Скажи, Серега, отчего у нас жизнь такая? — спрашивает меня Димка. — Распихали нас по углам…» А что ответишь? Говорю, теперь, Дима, все так живут… А он — коли иначе нельзя, то вовсе жить не хочу… Ишь ты, какой умник нашелся! Ты кто, говорю, такой, чтобы жить не хотеть? Ты, что ли, жизнь придумал? А может, ты сам себе ее дал? Вот штука-то в чем. Жизнь-то надобно оберегать! Кто ж тебе погасить ее в себе позволит?! А коли так, выходит, жить надо! Вот, к примеру, зерно — легко ли ему? — и колотят, и мнут бока, иной раз ногами пройдутся, а в земле зароют — колоском взметнется! Опять возвращается хлебом, чтоб кому-то от собственного радения радостно стало… А я, говорит, тебе не зерно — второй раз на свет не приду! Злость на него берет, хоть возьми да и тресни. А нельзя, стоим на погосте, к тому же малых старшие не бьют из-за того, что не разумеют… Учить надо их! А кто научит? Во мне в самом, с тех пор как бока обкатали, доброты осталось чуть-чуть! Да и где возьмешь милосердие, ежели его не посеяли… Уехали мы с Веркой. На душе погано. Вроде бы все путем, но как задумаешься, что-то не «тае», как моя бабка говаривала. Хожу, в рукава дышу! Вроде бы человек, а живу в вечном страхе: вдруг заловят? Как-то спрашивает меня мой школьный товарищ: где, мол, сейчас живешь? А я коротко: за сто первым! А бабка какая-то рядом: дак это ж совсем рядом с Москвой… Я подалее вас проживаю, а в Москву катаю за маслом да колбасою… Так что не гневайтесь, молодые люди, близко живете… Мне уж за сорок, а еще жизни такой, какую себе придумали люди, не видел. Ментомания одолела. Увижу на улице или где-нибудь в помещении, так весь и вздрогну. Тут еще Иван Митрофанович: давай справку пришли, не то как тунеядца засудят… Ну да ладно! Не жить мне все одно нормальною жизнью… Нервы не те! Не по мне эта пакость… Пойду лучше в бродяги! Там-то все одинаковы. Стадно живут… Найдется место и для меня. Москва, считай, вымерла — ни одного знакомого… Народ весь чужой, ершистый. И речь-то заглохла московская. Выхожу, значит, на Павелецкой-товарной. Сошел с платформы и между путями иду. А в тупике грузин один, ну, замухрышка такой, сидит у цистерн с коньяком дагестанским. К нему друг за дружкой машины, а он коньяк в них качает. Шланг тяжелый, от давления так и подрагивает. Слышу, по-своему с дружками лопочет. Тут-то и углядел я то стадо, к которому собрался примкнуть. Словом, уголовные морды. Где попало ночуют. Кое-кто зимой на отсеки общественного туалета забросит поддон, какой-нибудь картонкой застелет и ночует там. Благо ночью, кроме дежурной бригады, нет никого. Милиция, коли нет кражи, не трогает… Посмотрел я на ребят, вроде знакомые. Известно, сторонятся меня, тряпок моих пугаются. Бросил два червонца замухрышке и говорю: налей-ка ребятам! А дождичек моросит летний, ленивый. Вокруг вонючие лужи, мочой отовсюду шибает. Один сгонял через пути в магазин, хлеба да колбасы приволок. А грузин дал ведро одному из ребят, а сам шланг в него опустил. Вскоре в аккурат полное налилось… Ребята потому тут и крутятся, что знают про хитрость: из шланга обратно в цистерну не пустишь, насос там стоит. Вот и ждут, когда работе конец, чтобы выклянчить. У каждого банка припасена. В общем, примазался я к ребятам. Они, оказывается, ждут какого-то Леонида Ароновича, когда он их с экспедицией от МПС в Микунь повезет на все теплое время. И я надумал с ними напроситься да поглядеть еще раз на Микунь. Шесть лет с того времени минуло… Мне уже сорок три, на календаре — семьдесят первый… Ночую по-прежнему дома. Так вот стою целыми днями, наблюдаю, как дагестанский коньяк грузины сгружают. Как-то под крышу овощной базы взобрался. Дождь лил, помню, сильный. Эта летняя база там же рядом стояла. Народ на базе расторопный, крикливый, взад-вперед бегают, глаз не спускают с посторонних, овощи и фрукты там ранние. А тот грузин-замухрышка широченный пестрый зонт вскинул над головой и под ним, как в теремке, на стуле сидит, ждет последней машины. Тем временем к нему то менты на своих машинах, то какие-то штатские подъезжают. Все как один с канистрами из пластмассы. Отправили последнюю машину. Ребята окружили «теремок», просят из шланга отлить. Но замухрышка улыбается и показывает на коричневую лужу: спляши, мол, и получишь. И вот, опережая друг друга, ребята лезут в эти коричневые лужи и неистово сучат в грязи ногами. Сверху льет… Закусил большой палец, дрожу от гнева и ненависти к ним…
Кононов говорил еще что-то о тех ребятах, но я его уже не слушал, так как случай свел всех нас вместе в экспедиции от МПС… К тому же, не в силах противиться навалившемуся сну, стал куда-то проваливаться.
Не знаю, что и как дальше происходило, но сквозь дрему мне слышалось хмельное ворчание, грохот, но я так и не смог пересилить себя, выйти из забытья…
Проснулся я поздно, спал, видно, некрепко, потому как, пусть смутно, но отпечаталось все: стон и шарканье старичка, возня Кононова.
— Твои ни свет ни заря на дорогу пошли, — сказала хозяйка ночлежного дома, прибирая кровати.
Я поднял голову, но рухнул снова, понимая, что это надолго, как тогда, в больнице.
— Катайся! — сказал я Кононову.
Кононов поднял на меня глаза и, поняв смысл сказанного, наглухо замкнулся.
Следующее утро началось с той же просьбы дяди Вани и Гришки Распутина, что и вчера. Как и вчера, им позарез нужны были все те же два червонца. Но на сей раз отсутствовал Синий. Он глухо стонал на тулупе, свернувшись калачиком, и вызывал не сострадание, а скорее, насмешку более благополучных товарищей.
— Подавитесь!.. — в сердцах выкрикнул Сергей Кононов и швырнул деньги прямо просителям под ноги. — Работнички…
Теперь наша полубригада, распавшись на части, ходила вразброд: дядя Ваня и Гришка Распутин вместе, Лешка сам по себе, а мы с Кононовым, как близнецы, — неразлучно. Вот только Синий уже принадлежал не столько себе, сколько полатям.
Умирая от тоски и безделья, мы с Кононовым вновь принялись за огород. На этот раз по всем правилам поднимали грядки, сдабривая их лесным перегноем.
В цеху, стоявшем в поле через дорогу, тем временем бражничали дядя Ваня и Гришка Распутин. А к вечеру, свалившись от дурноты в организме, там же отсыпались и лишь утром вновь приходили в избу просить денег.
Один Лешка, поладив с птицами, тешил их игрой на расческе, заменявшей губную гармошку.
И все это — бесконечный запой, игра на расческе, чужая изба, чужая жена, случайный прохожий с ней, огород, птицы, жгучее солнце, легкий ветерок, остужающий тепло, и время, будто бы раз и навсегда остановившееся, и ожидание, и еще что-то такое, что не переводится на слова, — казалось пережитым в другой, давней жизни. Тело и душа грузнели и оплывали от бремени неисчислимых лет.