Свое время
Шрифт:
Он взял листки моего сценария, поднял на лоб очки, сразу потеряв значительность, и подслеповато углубился в чтение. Ясмотрел на пустой экран за его спиной. Белый, как бы ждущий взрыва, готовый для проекции полотен Болотникова. Вот уж про кого я знаю все. Еще бы - лежали в одной палате. Болотников не мог рисовать, как мечтал, мучился, страдал, заболел из-за этого. Как Ван-Гог расплатился рассудком за свою палитру...
– Опять война, - откинулся Чулков на спинку кресла, - почему война? Художник и Война, скажете. Опять абстракция. Или вот: почему у вас эсессовец с еврейским лицом, вы так
Опять он выворачивает все наизнанку.
– Нацист или шовинист остается фашистом в любом обличье.
– Вы антисемит?
Я удивленно вгляделся в его лицо. Чулков? Может у него по жилам бежит часть чужой крови, и вот она взывает сейчас к расправе надо мной?
– Нет, я не антисемит. У нас в издательстве работают и русские, и евреи, узбечка, латыш, украинцы... Особой разницы между ними не вижу. Евреев даже больше, чем других.
– Ну и как?
– Что как?
– Ну, вообще.
– Хорошие люди.
– Вы сионист?
Все-таки он - Чулков.
– Хватит об этом, - решил он.
– Наконец, третий ваш опус. Опус номер три. "Белые горы". Кто эти люди? Куда они идут? Где это происходит, в конце концов?
– В Тяпляпландии, - буркнул я.
– Бессмысленно отвечать на эти вопросы - там же все написано.
– Бунт на корабле, - неодобрительно скривился Чулков.
– Все написано и сказано. Как у Чехова. Ишь ты, извините, ишь вы. Вопросы будут задавать худсовет, директор студии, работники Министерства кинематографии. Поверьте мне.
Он умолк.
Потом улыбнулся. Зубы белые, как полотно экрана.
И тихо, по-дружески сказал:
– Все, что вы написали, придумали, вообразили - это прекрасно. Вернее, кажется прекрасным. Причем, на сто процентов - только вам. И вам придется, будучи человеком самой страшно унизительной и открытой любым нападкам профессии, будучи кинорежиссером, постоянно убеждать кучу людей, тупых, упрямых, иезуитски мыслящих, льстивых, коварных, бестолковых, обидчивых, усталых, равнодушных, что вы - гений. В конце концов, даже ваши коллеги по съемочной группе должны верить вам. Такие вам предстоят заботы...
– Весенние, - неуклюже сострил я.
Он очень цепко глянул на меня.
– Чтоб цыпляток по осени считать. Последний вопрос: какой период в создании кинокартины главный по вашему мнению?
– Монтаж.
– Абсолютно неверно. Идите. Впрочем, еще один вопрос. Стихи в сценариях чьи?
– Мои.
– Прочтите свое. Что хотите.
Я почему-то повел головой, словно скидывая тяжесть, и, четко отпечатывая слова, стал читать само собой пришедшее на память:
Мой мозг тяжел и сер.
Он многосвязным языком
облизывает вечность.
Он, как английский пэр,
смешной, шалун беспечный.
Он свят, как сатана.
Изыскан, как крестьянин.
Криклив, как немота.
И, как реальность, странен.
Мой мозг тяжел и сер.
Он многосвязным языком
облизывает вечность.
Он ограниченный без мер,
что хочет бесконечность.
Мой мозг тяжел и сер.
– А вот это интересно, -
– Слушайте, вам надо в Литературный. Какого черта вам делать в кино? Для синематографа вам нехватает характера, упрямства, пробивной, как таран, силы. Вы должны были меня рассмешить, напугать, развлечь, разозлить, обольстить, в конце концов. Убедить, что вы дьявольски талантливы, но, как алмаз, нуждаетесь в огранке, в помощи. Как я делаю с директором студии. И если бы завтра мы с вами явились на худсовет со своими творческими заявками, вы проиграли бы. К постановке приняли бы "Весенние заботы", а не "Белые горы". Идите. Работайте. Пишите стихи. Успеха.
Я повернулся спиной к пустому экрану, к просмотровому залу и вышел.
А ведь он прав. Чулков.
Преподал мне наглядный урок. Уж очень я люблю себя, свои стихи, свои сценарии. И надеялся, что все будут потрясены ими. Ах, как необычно, как оригинально! Шиш с маслом не хотите?
Здесь все пишут стихи, сценарии, одарены каждый по-своему и каждому надо пробиваться, драться за свое место под солнцем. И быть соперником, и побеждать соперника.
Я не смог.
Кстати, надо собрать все свои стихи.
Глава шестая
– -===Свое время===-
Глава шестая
Можно доехать в метро до станции, от которой рукой подать до издательства, а можно сойти на остановку раньше и спуститься по бульвару почти до набережной Москвы-реки. Я так и сделал - так много солнца было в тот день на улице: в безоблачном небе, в стеклах домов и проезжающих машин, в зеркальцах мелких луж ночного дождя.
По утрам все ощущения обостряются - отдают новизной пробуждения, хотя с годами эта новизна блекнет. В детстве я был уверен, встав от послеобеденного сна, что "вчера" было утром. Почему же так быстро пролетело детство, если в каждом дне было два?
Издательство наше размещалось в доме, построенном когда-то богатым человеком. Широкая лестница двумя плавными полукружиями вела наверх, на бельэтаж, где соединялась в площадку, с которой с одной стороны вход в двухсветный зал, как сказали быбывшие владельцы дома, а с другой стороны находились когда-то жилые комнаты, в одной из которых стояли теперь столы нашей редакции. Высокий зал был разгорожен тонкими переборками, как огород, и отведен под производственный, хозяйственный и другие функциональные отделы издательства. В конце зала, в отдельном помещении, стоял бильярдный стол, но не полный, а половинный - предмет нашего вечного соперничества с Яном Паулсом, моим коллегой по редакции, моим товарищем.
В нашей комнате во всю длину прикноплены обложки журнала - пропагандиста передового опыта и новых технологий. Площади стены хватает на тридцать шесть обложек - по двенадцать за год. Стена помогает оценить, каким было лицо нашего издания, лучше оно стало или хуже.
Я, как всегда, слегка опоздал - Малика Фазыловна, заведующая редакцией, и Ян уже о чем-то спорили, сидя каждый за своим столом. Я прислушался, чтобы в случае чего поддержать Яна.
– Ну, сколько я тебя просила, - отчитывала Яна Лика, - напиши типовое письмо, разошли его по светилам науки и корифеям промышленности, пусть выскажут свое мнение о нашем журнале.