Свои
Шрифт:
Глава 2. Деревня Белая
Можаи, крестьяне черносошные, на тамбовщину с отчаяния подались. Семейство большое, человек поболе двадцати. Хозяйство тоже немалое, — и вмиг все погорело. Хорошо, сами живы остались. А жить-то чем? Да и где жить? Помогай, Господи!
В ту пору князь-батюшка и предложил невесть куда ехать, с ничего да сызнова подниматься, денег хороших на всё про всё обещал. На то у барина свой резон был. Дали ему жалование землями под Тамбовом, и десятин немало, и места благопотребные: справа — большак снизу вверх, от Савалы на Тамбов идет, слева река, ниже отвода — обитель женская на берегу реки стоит, от нее дорога вправо, к большаку тянется, сысподу[9] надел княжеский окаймляет… Но глушь-то,
Мужик этот на особом положении у князя состоял. От деревни в стороне жил, считай на выселках, но в сходах участвовал исправно, всякую страду или когда беда придет, — тяготы наравне с другими брал. Нрав имел степенный, ровный, надежный, к Богу — благоговейный, к людям — уважительный, к старине — почтительный. Однако смиренности не добирал. Чтобы с равными или малыми заноситься — такого в помине не было, однако и с высшими не принижался, будто места своего не понимал. Грамоте зачем-то выучился и детей выучил, — на что это мужику? И на все-то ему смекалки хватало. С приказчиками и то спорить не боялся. Бывало, слушает, кивает, а все на своем стоит. За то и бит был, и наказан не раз, но нрава своего не переменил.
Вот и решил барин: коли любо мужику особняком держаться, ему что в глуши, что на выселках, — все одно где жить. И плутовать не с руки, — с детями да бабами далеко не убежишь, а мужики в семействе головастые, трудов не боятся. Оттого Можаями и прозвали, что все им под силу. А тут пожар этот… Князь с уговорами тянуть не стал: «решайся, голубчик, решайся. Не захочешь по доброй воле, — эдак и на каторгу угодить можно, и семейство без головы останется». Однако ж и самому барину от такой суровости пользы бы не было. Земле-то уход нужен, а не распри человеческие. Да и добрым был князюшка; князь — добрым, Можай — понятливым, потому и согласился на глушь тамбовскую, и никогда о том не пожалел.
Пока ехали, — к новым местам присматривались да по старым вздыхали. К счастью, дорожные хлопоты не давали загрустить совсем. Обозным поездом идти — сплошные злоключения. Постоялый двор лишь однажды попался, да и тот холодный, грязный, голодный, стряпня безвкусная, овес — мокрый, подгнивший, местами сплошная солома. Потом уж где придется ночевали: то у мужичка какого на сеновале, а если погода была, — так и в чистом поле под телегами, как цыгане устраивались.
Зато по дороге каких только сказок не наслушались: про князя эрзянского Цефкса-Соловья; про мокшанского богатыря Илейку Муромца; про чувашей, у которых небо на четырех столбах лежит, и на каждом столбе гнездо, в каждом гнезде по утке. А у хальмгов[10] что ни сказка, — всё один по одному: стрелы, лягушка, свадьба. Тут бы в пору заскучать, да уж народ такой веселый, — сколько ни пересказывают, каждый раз как в первый счастливому завершению радуются.
Слушали Можаи, слушали… Мужики только хмыкали недоверчиво, детишкам представлялось, что едут они волшебные места расколдовывать. А бабы — у этих разум легок, а сердце мягко, — наберутся разного, потом уж по-своему про Иванов-дураков (кто б сомневался!), про Поле чистое да Бабай-Агу сказочки плетут. Так и ехали.
Едва на место прибыли, опять кручиниться некогда, — вышку ставить надо. Бабы с детьми, спасибо сестрам-инокиням, в обители расположились, а мужики за дело взялись. Вышку возвели, сарай с навесом поставили, — тут и жены к хозяйству вернулись. А мужики снова в трудах: одни общую избу строят, другие за путевой дом для князюшки принялись, третьи к земле примериваются: где корчуют, где рыхлят, а где
Было там такое. Ниже княжеского отвода бесхозным лоскутом от монастырской дороги на несколько верст вниз лежало, снизу лесной речушкой окаймлялось. И хоть и граничило с землей обители, но сестры за него не брались, — уж очень неровное. Азорские мужички… (деревня Азорово много ниже княжеского отвода за ертеем, так они речушку лесную называли, с другой стороны от почтовой дороги стояла) Азорские мужички тоже не знали как подступиться, — непривычны к хлебопашеству были, — с огородов да коневодством жили, охотой промышляли. А тамбовским властям от Белого камня — одно беспокойство: что как поселятся там люди сомнительные! Вот ежели бы помещик какой себе взял, — и земле присмотр был бы, и властям облегчение. Князь, как сельской идиллией ни пленялся, лишних забот себе не желал, от урочища отказаться думал. Да Можай попросился на пустоши этой с семейством поселиться.
Князь только диву дался, но в мужицкие рассуждения входить не стал, с властями обо всем договорился, новое имение Новоспасским назвал, урочище за собой записал, под проценты в пользование Можаю тут же и передал, но с условием хозяйское имение трудами не оставлять и за новосельцами, по прибытии их, присматривать, пока от князя доверенный управитель не пожалует, литургию в монастырском храме отслужил и отбыл.
А Можай в Белый камень отправился место под двор столбить. Уверенно направился, решительно, а потом словно отяжелел, оробел, — шаг грузным, медленным сделался. Не верилось Можаю, что въяве все происходит. Уж больно место то непростым было, с историей. Вернее, с легендой.
Давным-давно, еще и обитель не встала, и задолго до этого, жили в этих местах три инока. С утра до ночи в молитве и трудах пребывали. Господа пламенно любили. Любовью своей всех и вся освещали. Люди к ним и тянулись: добрые и злые, здоровые и больные, простые и не очень, словом, всякие.
Однажды пригласили их в племя далекое — не то к бусурманам, не то к язычникам, — погостить пригласили. Стали братья советоваться кому идти. Путь неблизкий, тернистый предстоял. Решили инока помоложе отправить. Собрали его в дорогу, о подарках для гостей не забыли, сообща молитву справили, юношу проводили, сами к делам вернулись и стали брата ждать.
Вот дни за днями идут, а брата все нет и нет. И спросить — вдруг кто видел? — не у кого. Непогоды в те дни разыгрались, люди и звери по дворам запрятались. Братья разволновались, мысли дурные от себя гонят, совсем покой потеряли. Решили на молитву встать и до тех пор молиться, пока Бог весточки не пришлет. Говорят, три дня стояли. Встали, когда птаха в хижину залетела, о стены биться, бедная, начала.
Поймали братья птичку-невеличку, похотели на волю выпустить, выглянули за дверь, — а там все тихо, небо ясно, травы стоят не шелохнутся. Обрадовались иноки, птаху на куст травы посадили: лети, куда хочешь. А та только крылышками встряхнула, чуть перепорхнула да тут же снова села, и на братьев косится, будто за собой зовет. Те и пошли.
Привела их птаха к большому серому камню, — был там такой, словно со дна морского кто поднял да посеред Дикого поля поставил. Смотрят, у камня чернец молодой лежит. Подошли ближе, увидели, что упокоился брат их. Застонали иноки, заплакали, хворост собирать стали, чтобы тело юноши к хижине перенести да похоронить по-божески. А как вернулись к покойному, — показалось им, что шевельнулся он, восподвинулся. Колени у них подогнулись, руки сами крестное знамение сотворили да сложились молитвенно. Так и застыли мнихи, глаз с покойного не сводят. А тот словно сиянием изнутри наполняется, и сияние это ввысь устремляется, пламенем светлым в воздухе переливается, и голос из него — инока погибшего голос — ласковый, негромкий: