Так называемая личная жизнь
Шрифт:
– А Вахтеров разве предчувствовал?
– Вахтеров никогда не предчувствовал. Он, напротив, Попову объяснял, видя, как тот предчувствует: "Мы-то воевали, говорит, - значит, и вы повоюете. Мы-то живы! Война-то, говорит, не без жертв, не кто-нибудь-то должен и нас остаться!" Так он его утешал. А вы тоже, как Вахтеров, на войне с сорок первого?
– С сорок первого.
– А я с сорок второго. Курсы трактористов уже в войну заканчивал, мне отсрочку дали, броню. А то всех позабирали в первые дни; на трактор сесть некому. У меня язва открылась, доктор на три дня из совхоза к матери в
– А сами вы откуда?
– Пензенский, пензяк.
– Ну, ваши места хоть, слава богу, война не тронула.
– Да, не тронула...
– В том, как Чижов это сказал, была укоризна; слова "война не тронула" уже давно не годились. Нигде не годились. Дома не тронула. А в домах-то пусто...
– Сколько вы машин с сорок второго года сменили?
– спросил Лопатин.
– Эта шестая, - сказал Чижов.
– Два раза горели, три раза меняли машины: подбитую - в ремонт, а нам - новую.
– А ваш командир бригады, - спросил Лопатин то, что уже давно хотел спросить, - на вашем танке давно ходил?
– С начала операции, с Витебска. Он нами доволен был.
– А почему же на другой танк пересел?
– А его механик-водитель разыскал, с которым он еще в Литве, под Шауляем, воевал. Уверен был про него, что тот убитый, а тот живой, прочел в указе фамилию Дудко - и разыскал. Из госпиталя к нему сбежал, в халате, девочки-регулировщицы до нашего хозяйства на попутную посадили. Командир бригады его увидал и говорит: "Раз такая судьба - вместе начинали, вместе и кончим". Как только новые танки получили, взял его к себе механиком.
– А почему же Вахтерова вашего к себе не взял?
– Мы думали между собой. Наверно, наш экипаж нарушать не хотел - он не любит экипажи нарушать, говорит, их и без того война нарушает. А что вместо меня того механика себе взял - я не обижаюсь. С кем войну начинал - разве его забудешь?
– Это верно, - согласился Лопатин, подумав о людях, бывших, может, и не храбрей, и не лучше других, но неустранимых из памяти потому, что с ними начинал войну.
– Жалко, опять машина сгорела, - сказал Чижов.
– Каждый раз жалко. Тем более "тридцатьчетверку". У ней и скорость, и проходимость хорошая, и маневренность, можно сказать, замечательная.
– Башня только часто слетает.
– Лопатин вспомнил, сколько раз он видел, как сброшенная с танка башня лежит на земле, возле погибшей "тридцатьчетверки".
– Бывает, слетает, - сказал Чижов, с неохотой подтверждая эту очевидность.
– Как у нас сегодня. Она ж не крепится, на своем весе держится. Слетает, если взрыв внутри, или если удар снизу вверх идет, под корень, или тяжелая бомба рядом упала.
– И, словно оправдывая свою любимую "тридцатьчетверку", добавил: - А у немца - замечали? У них у всех, даже у "тигров", подъемный сектор у орудия слабый. Как подобьешь, у него сразу пушка - раз!
– и вниз! Пушка у них очень хорошая, но длинная,
– Видал, - сказал Лопатин. Он и в самом доле много раз видел это, но объяснений не искал. От боли за свое собственное больше обращал внимание на башни, слетавшее с "тридцатьчетверок".
Лежа рядом с ним, Чижов стал вспоминать, как танкисты хоронят своих сгоревших, складывая все, что осталось, иногда шинель, иногда в одеяло, а чаще всего - в плащ-палатку...
Когда разговор иссякал и наступало молчание, время начинало тянуться томительно долго, бессмысленно опрокидываясь то в прошлое, то в мысли о женщине, которая написала, что приедет к тебе, как только сможет, - но теперь неизвестно, сможет ли приехать к ней ты, - то в поздние раскаяния в том, что, как мальчишка, напросился в этот рейд, о котором, останься хоть трижды жив, все равно теперь не напишешь в газете все, что увидел и чему ужаснулся.
Было стыдно за эти свой раскаянья перед лежавшим рядом Чижовым, который наверняка не думал об этом, потому что ни у кого и ни на что не напрашивался, а просто - уже не в первый раз за войну - сначала делал то, что ему приказали, а потом то, что ему уже в и кто не мог приказать, то, что считал собственным долгом перед товарищами. Но как ни стыдно, а все равно со злостью на себя вспоминал о позавчерашнем генеральском "не советую", которого мог бы послушаться, и тогда ничего бы этого не было...
– А еще так бывает, - вдруг после долгого молчания сказал Чижов, - в сгоревший танк заглянешь - механик как сидел, так и сидит. Почти полностью, не разваливается. Почему - не знаю. А дотронешься - и рассыпался! Я два раза так хоронил. У вас закурить нет, товарищ майор?
Лопатин полез в левый карман брюк, где, как ему помнилось, лежала пачка, и в ней оставалось несколько папирос. Он нащупал и достал ее, смятую и мокрую, потому что карман, как и весь левый бок брюк и гимнастерки, был пропитан чужой кровью.
Чижов, сняв шлем, стал пальцами перебирать в ней эти слипшиеся в комок папиросы.
– Все мокрые, - вздохнул он.
– Не закурится.
– И, вытряхнув шлем, надел на голову.
Так и не заснув, они пролежали до рассвета. Видно было еще плохо, но стало понятно, что они за ночь довольно далеко ушли вверх по отлого подымавшемуся полю, а то место, где с ними все вчера случилось, наверно, когда-то давно было гатью через старое болото. Липы темнели далеко внизу и стояли так густо, что сожженные между ними танки были почти не видны в утреннем тумане. А еще дальше, по ту сторону низины, поле тоже отлого поднималось вверх.
В тишине, совсем близко от дороги, стоял не замеченный ими ночью "фердинанд". Он стоял мертвый. Машина, как человек, тоже бывает живой и мертвой, и иногда это сразу видно еще издали.
– Хоть этот разбили, - безрадостно сказал Чижов.
– Он с другой стороны по нас бил. С той стороны - засада, а он с этой подошел и добавил. С пятисот метров - конечно, зажег! А куда нам было деться? Нас как к стенке поставили. Как ни вертись - хоть лицом, хоть затылком, - все равно добьют!
Когда еще больше рассвело, стали хорошо видны и наши горелые танки, зажатые между липами.