Такие разные люди
Шрифт:
– Как? – охнула Зина и открыла рот для осуждений.
Марина подняла руку, останавливая ее порыв.
– Он – инвалид. Попал в аварию десять лет назад. У него нет ног. Но он – вся моя жизнь. Я так люблю его, что мир для него переверну! Всякое бывало. После той аварии страшной мы по больницам скитались, жить заново учились, и все вместе, рядом… И я Богу каждый день молилась, чтобы мой муж выжил. И он живет. И любит меня. И я его… И мне ничего не нужно. Ничего! Ни домов, ни платьев, ни колец… Только его любовь. – Она, покраснев, стыдливо
Тося, долго молчавшая, удивленно сдвинула брови, покачала головой, всплеснув руками. А потом вдруг подняла бокал и тихо проговорила:
– Слава богу… Ой, как хорошо! До слез! Хоть кто-то из нас не ошибся. А ты не стыдись, не надо. Любовь-то не скроешь. Радуйся! Пью за тебя и твоего мужа. Люби за всех нас. Люби изо всех сил…
– Вот тебе и жизнь. Вот тебе и любовь… – удивленно хмыкнула Зинка, тряхнув коротко остриженными волосами.
Они еще долго-долго сидели за крохотным столиком в летнем кафе.
Стало тихо. Усталые официанты медленно убирали посуду. Гасли огни.
Ночь неторопливо вступала в свои законные права.
И только далекие звезды, искрясь и мерцая, летели, сгорая, с оглушительной высоты, стремясь исполнить загаданные землянами желания и напевая свою вечную песню.
О любви…
Поминальная
Песня плыла над огромной деревней.
Растворяясь в вечернем воздухе, уже густо синеющем от надвигающихся из-за леса сумерек, она разносилась по окрестностям, наполняя их благостной грустью, острой проникновенностью, искренними страданиями и неизбывной любовью.
Песня раздольно лилась, то затихая, переходя на едва слышный непривычному уху речитатив, напоминающий глухое рыдание, то, наполняясь неведомой силой, расширялась и переходила в отчаянное полноголосие, насквозь пропитанное былой любовью, отчаянием потери и благодарностью за пережитое.
Агаша, чуть сгорбившись, сидела на высоком деревянном крылечке. Одна рука ее, лежащая на коленях, чуть подрагивала, словно отсчитывала такт, а вторая, сжимающая носовой платок, беспокойно его теребила.
Старушка глядела вдаль, поверх уже прощающихся с летом безжизненных полей, отдавших свое тепло и материнскую силу новому урожаю. То там, то здесь виднелись небольшие круглые стога сена, дурманящие воздух запахом свежескошенной травы, туманных рассветов и теплого парного молока.
Близилась осень. Та, которая еще умеет радовать… Ранняя, щедро сыплющая золото по кронам деревьев, разбрасывающая охапки серебристой паутины, легко парящей в уже остывающем воздухе, густеющая низкими и плотными молочно-кисельными туманами на заре.
Осень подступала несмело, застенчиво… Не торопилась, словно растягивала удовольствие, наслаждаясь еще по-летнему теплыми вечерами.
Однако каждый последующий день уже неумолимо приносил весточки подступающих холодов: то ранние ночные заморозки, то стаи суетящихся птиц,
Природа жила по своим вечным законам. По своим…
А ведь у каждого из нас в душе тоже есть что-то вечное, неистребимое и неизменное… Свое. Таящееся в самом заветном уголке души. Сокровенное.
Обязательно есть. У каждого.
Агаша, как и природа, жила по своим законам. Вот уже целых пятнадцать лет вела личный отсчет.
Чтила и соблюдала время, понятное только ей одной.
И душа ее, чистая и светлая, тоже жила по этим временным вехам, когда-то установленным несговорчивой памятью и скорбящим сердцем.
Пятнадцать лет – срок немалый. А для века человеческого, скоротечного и беспокойного, и подавно.
Жила Агафья одиноко. Работала с утра до ночи.
Сын вырос, давно в город уехал, женился, мать навещал редко, да она и не жаловалась. Привыкла терпеть…
Соседи любили ее за приветливость, доброту и отзывчивость. Удивлялись ее трудолюбию и выносливости: все одна да одна, а в хозяйстве да в доме – чистота и порядок. И все вроде бы не торопясь, не суетясь, не пустословя… И пожалеет, и выслушает, и поддержит.
Одним словом, светлый человек. Чистая душа.
Но два раза в год Агафью словно подменяли. Она замыкалась, затихала, как-то каменела.
Вставала до зари.
Молча, безотрадно и сосредоточенно хлопотала по хозяйству. Хмурясь и прикусив губы, чтобы не расплескать накопившуюся в ней тоску, тщательно вымывала полы, посыпала их сухими пахучими травами.
Надевала темное скорбное платье, расчесывала седые волосы наугад, не глядя в зеркало, а потом шла в старую деревенскую церквушку. Там заказывала службу и, долго кланяясь святым иконам, что-то беззвучно шептала и шептала бледными бескровными губами.
Не голосила, не проклинала судьбу, не рыдала, по-бабьи причитая…
А потом возвращалась домой, распахивала двери навстречу всем ветрам, садилась на высокое крыльцо и пела, глядя куда-то вдаль…
Поначалу людей это удивляло.
Соседи, ничего не понимающие, сбегались к ее дому со всех концов деревни, изумленно пожимали плечами. Те, кто посмелее, даже пытались ее окликнуть… Но Агафья, словно превратившись в ледяную глыбу, только пела и пела, разрывая душу горькой печалью, глухой тоской и бесконечной болью, летящими высоко над деревней, уносящимися куда-то за горизонт…
Туда, откуда не возвращаются.
И постепенно стоящие вокруг бабы, словно вдоволь напитавшись незатейливой скорбной мелодией, густо плывущей по деревне, затихали, замирали и начинали несмело, тихонечко подпевать, смахивая текущие по загорелым лицам слезы.
Так и шло время…
Теперь-то, конечно, все уже привыкли, да и то, подумать страшно, пятнадцать лет прошло. И лишь иногда, судача об этой странной причуде Агафьи, соседи только недоуменно качали головой да разводили руками.