Tanger
Шрифт:
одиннадцать
С длинными и манерными оговорками я дал ему прочитать пьесу.
— О, браво-браво, где мой монокль? — Он водил дрожащими руками. — Манокыль, манокыль…
Ждал наверху рядом с бессмысленным телевизором. Спускался и в щель двери смотрел, как он шевелит губами и мучительно водит своей лупой по строчкам. И чем дольше он читал, тем тоскливее мне становилось, нехорошее предчувствие скапливалось в груди.
Он сидел на кухне, скособочившись, уронив голову, с обиженно-завистливым выражением на постаревшем лице.
— Ты отобразил скол, я не обиделся, я обижаюсь только на плохих людей… Но ты так прозрачно тут все указал,
— Зачем?
— Ну-у… сегодня 30 марта, Россия продала Америке Аляску.
— А-а…
— Затем, что жизнь — это промысел божий, Анвар, — назидательно сказал он, теперь он мог себе это позволить.
— Ну да… Ты так сопьешься.
— Не сопьюсь — мне поздно.
Я с ненавистью смотрел на стопку неряшливой бумаги на краю стола. Видно было, что он все же завидует, сожалеет, что сам ничего не написал, и раздражается, как и всякий писатель, вдруг ставший персонажем.
— Это парадокс какой-то! Снег, снег и снег, — сказал я. — Пятый месяц зимы. Кажется, что это никогда не кончится!
Вдруг протрезвел и остро понял, что написал неудачную пьесу.
— И что смешно, ведь обещали потепление, — спокойно сказал я. — И нет солнца, витамина «Д».
— М-м-м, — тянул он, все еще думая о пьесе.
И тут я окончательно понял, что пьеса действительно не удалась. Это была эйфория. Я совсем не смог передать то грустное очарование наших вечеров, и наших прогулок среди сияющих снегов к источнику, и его обаяние, гипнотическую силу его голоса и рассказов, и я осознал бессилие своих буковок перед мощью и великолепием жизни. Чехов и Толстой, и все они, ставшие на краткий миг творчества равными мне, вдруг отодвинулись и вновь встали надо мной ненавистными и загадочными глыбами. «Я развелся с женой и приехал в Москву», — уже крутилось в моей голове то другое, что я должен был по-настоящему описать, но и это умрет, лишь только я поставлю точку в самом конце. Это точно дьявол сказал мне, что я должен быть писателем. Ведь только ради этого я развелся с женой и приехал в Москву.
— ………… — говорил он про пьесу.
— Да-да, — деловито кивал я головой. — Ведь мы, как бизнесмены — вкладываешь все в какое-то рискованное предприятие… И вот крах, как у меня, например, — вслух рассуждал и в подсознании чувствовал, что я не прав и что он сейчас обязательно переубедит меня.
— Да, да, — спокойно согласился он. — Ты еще так молод, ты еще напишешь хорошее что-то… Более, так сказать… Все-таки какой хороший рассказ ты мне принес в том памятном 93-м году, вот где была сжата пружина, вот где было обещание твоего таланта.
Комната покраснела в моих глазах, и я замер словно бы в предсмертной тоске — я вдруг почувствовал, что все можно было сделать по-другому. На долю секунды это сверкнуло в голове, и я ощутил всю возможную прелесть, справедливость и строгую законченность того эталонного текста, но
двенадцать
Грохотал удивительно бесконечный состав товарняка. Суходолов покупал газету в киоске на станции. Продавец что-то говорил ему.
За стеклом киоска, в этом блеске я увидел обнаженных женщин на коробочках с бельем. Удивительна загадка женского тела. Непостижимое, сколько бы я ни смотрел на него, вечно переменчивое, как море, как барханы. Совсем не такое, каким мне казалось, каким я знал и помнил его. Абсолютно не такое. Обычное и необычное. Ненормально удлиненное, и все же пропорциональное. Так странно вытянуты бедра, и, оказывается, здесь совсем не так, как я думал, не выпукло, а вогнуто, и эти странные волны по бокам, и тоже, оказывается, вогнуто, как если бы они были город, составленный из разноцветных переливающихся пластинок, которые кто-то вдруг подтолкнул пальцем, и пошла цепная реакция перемен. Нет, это явно не земное создание, эти примитивные бедра ускользнут от пера и кисти, объектива, их не смоделируешь на компьютере. Они всегда ускользнут всеми своими полутенями, миллионами выпуклостей, плавностью и ломкостью линий. Женское тело убегает от взгляда, то есть убегает от бога, удивляя его, наверное, так же как меня. Оно ослепляет, и всегда видишь эту грудь, эти бедра, как в первый раз, как потрясенный первооткрыватель, как весну после зимы. Нет, они не люди. Тело не принадлежит даже им самим. И кажется, что оно наполнено не плотью, а ядерной реакцией, трепещущим газом и тяжелой водой. И это кипение ряби, взрыв, мельтешение, коловращение и струение линий, при его малейшем повороте.
Товарняк прошел, а я стоял оглушенный и контуженный, и видел, как Суходол открывает рот, подзывая меня к будке. Он позвонил Дане Гурон.
— Еще не прочла, — сказал он. — Как можно?! Я за два часа ее прочел.
— Ну, ясно, — равнодушно сказал я.
Ясно, конечно, будь у меня гениальная пьеса, то она бы сама позвонила, ночью бы разбудила и задыхающимся, захлебывающимся от восторга голосом сказала, какая это замечательная… а так, хули дергаться, бля.
— Так странно, — хмыкнул он. — Я в телефонной будке Старого дома творчества нашел старый телефонный справочник писателей Москвы… И развернул прямо на телефоне Людмилы Радушевской. Я позвоню ей, она ведь тоже драматург.
— Это бесполезно, говорят, она сразу всех посылает в одно место.
— Ну, или письмо ей напишу.
— Была бы пьеса, а то…
— Это пьеса, Анвар, пьеса! Сейчас не так уж и много таких пьес.
Он, наверное, сумасшедший или просто чувствует, что если будет критиковать ее, то все для нас кончится.
— Это тебе так кажется. Тебе одному. Ты — айнэ, без цвайнэ.
Мне было весело в своем отчаянии, и я злился, что я отчаиваюсь лишь из-за этого, и я не хотел чувствовать себя, видеть, думать, переносить себя.
— Может, нам выпить, что ли?
— Я вот все молчу, Анвар…
Мне показалось, что он сейчас начнет ругаться.
— …а ведь сегодня такой день! Сегодня день рождения Эммануила Хаимовича… ну, Лифшица. Придем и тут же выпьем.
Я засмеялся.
— Да, 26 апреля.
— Он Телец, выходит?
— Да, по поведению Телец. Попробуешь эту печень трески? Вот так всегда у меня. Лифшиц тоже говорил: «Вы все про бога и вдруг про морковку».
— Вкусная эта печень, без горечи.