Теория литературы. Введение
Шрифт:
Всё же то, что некоторые критические методы менее состоятельны, чем другие, несколько беспокоит плюралистов, верящих, что во всем есть понемногу от истины. (Такой теоретический плюрализм имеет также политическое соответствие: стремление понять точку зрения каждого довольно часто подразумевает, что сами вы находитесь «над схваткой» и пытаетесь привести конфликтующие точки зрения к консенсусу, предполагающему категорический отказ признать правду о том, что некоторые конфликты могут быть разрешены только в пользу одной из сторон. Литературная критика весьма похожа на лабораторию, в которой часть персонала сидит в белых халатах за контролирующими приборами, в то время как другая часть кидает в потолок карандаши или подбрасывает монетки. Утончённые энтузиасты-любители борются с высокомерными профессионалами, однако примерно после века существования такого «исследования английской литературы» они всё ещё не решили, в какой сфере действительно лежит их предмет. Эта дилемма является продуктом удивительной истории английской словесности, и она не может быть полностью разрешена, потому что в действительности она есть нечто гораздо большее, чем просто конфликт методов или их нехватка. Истинная причина, по которой плюралисты являются мыслителями, принимающими желаемое за действительное, состоит в том, что разногласия между различными литературными теориями или «не-теориями» являются разногласиями между конкурирующими идеологическими стратегиями, связанными с самой судьбой исследования литературы в современном обществе. Проблема теории литературы состоит в том, что она не может ни победить доминирующую идеологию позднего индустриального капитализма, ни присоединиться к ней. Либеральный гуманизм пытается сопротивляться таким идеологиям или, по крайней мере, модифицировать их своей неприязнью к
Бессилие либерального гуманизма является симптомом противоречивых по своей сути отношений между ним и современным капитализмом. Хотя он формирует часть «официальной» идеологии нынешнего общества и «гуманитарные науки» существуют для того, чтобы её воспроизводить, социальный порядок, внутри которого либеральный гуманизм существует, вообще-то, уделяет ему очень мало времени. Кого в министерстве иностранных дел или в зале заседаний совета директоров «Стандарт Ойл» волнует уникальность личности, вечные истины человеческого бытия или чувственно воспринимаемые структуры пережитого опыта? Почтительное преклонение капитализма перед искусством является явным ханжеством – за теми исключениями, когда капиталисты могут повесить картину на стену как пример выгодного вложения. До сих пор капиталистические государства направляли средства в гуманитарную область высшего образования. И хотя такие области обычно стоят первыми в очереди на безжалостное сокращение, когда капитализм вступает в очередной кризис, сомнительно, что только ханжество и страх открыться в своем истинном мещанском обличье обусловливают эту жалкую поддержку. Правда в том, что либеральный гуманизм является весьма неэффективной, но в то же время лучшей из возможных идеологий «гуманности», которые способно предложить современное буржуазное общество. «Уникальность личности» действительно важна, когда она используется для того, чтобы защитить право предпринимателя получать доход, оставляя мужчин и женщин без работы; личность должна всегда иметь «право выбора», при условии, что оно означает право купить для своего ребёнка дорогое частное образование в то время, когда другие дети лишены школьных завтраков, а женщины – права решать, хотят ли они иметь детей. «Вечные истины человеческого бытия» включают такие вещи, как свобода и демократия, суть которых якобы воплощена в нашей повседневной жизни. «Чувственно воспринимаемые структуры жизненного опыта» могут быть поняты примерно как инстинктивная реакция, зависящая скорее от привычек, предубеждений и «здравого смысла», чем от некоего неудобного «бесплодно теоретического» набора сомнительных идей. И всё же пространство для гуманитарных наук пока ещё существует, пусть даже те, кто гарантирует нашу свободу и демократию, ни во что их не ставят.
Итак, факультеты литературоведения в высших учебных заведениях являются частью идеологического аппарата современного капиталистического государства. Они не являются полностью благонадёжными институтами, так как, во-первых, гуманитарные науки вмещают множество ценностей, смыслов и традиций, не совместимых с социальными приоритетами государства и наполненных различными видами знаний и опыта, выходящими за пределы его понимания. Во-вторых, если позволить большому числу молодых людей несколько лет не заниматься ничем другим, кроме чтения книг и их обсуждения, то в определённых располагающих исторических обстоятельствах они не просто начнут ставить под сомнение некоторые из переданных им ценностей, но и станут сомневаться в том авторитете, который их внушал. Конечно, нет никакого вреда в том, что студенты ставят под сомнение транслируемые ценности: на самом деле, то, что они должны поступать именно так, входит, помимо прочего, в смысл высшего образования. Независимое мышление, критичность и разумная склонность к полемике являются элементом гуманитарного образования. Вряд ли кто-то, как я заметил ранее, будет требовать, чтобы сочинение о Чосере или Бодлере непременно приводило к заранее установленным умозаключениям. Всё, что требуется – это приемлемым образом использовать определённый язык. Получить от государства диплом, утверждающий, что вы специалист по литературоведению, – всё равно что подтвердить свою способность писать и говорить установленными способами. Именно этому учат, это проверяют и за это выдают документ, а не за то, что конкретно вы думаете и во что верите, хотя ваши мысли, естественно, ограничены самим языком. Вы можете думать что хотите и верить во что вам угодно, если только способны выразить это определённым языком. Никого особенно не касается то, что вы говорите, какую бы крайнюю, умеренную, радикальную или консервативную позицию вы ни занимали, – при условии, что это совместимо с особой формой дискурса и может быть артикулировано внутри него. Из этого следует, что существуют определённые смыслы и взгляды, которые не могут быть выражены. Иными словами, литературоведение является вопросом означающего, а не означаемого. Те, кто занимается обучением этой форме дискурса, будут точно знать, можете ли вы квалифицированно высказываться в его пределах даже после того, как забудут, что именно вы говорили.
То есть теоретики литературы, литературные критики и преподаватели не столько транслируют теории, сколько оберегают дискурс. Их задача состоит в том, чтобы поддерживать этот дискурс, расширять и усложнять его, когда это необходимо, защищать от иных форм дискурса, посвящать неофитов и определять, насколько успешно они им овладели. Сам дискурс не обладает конкретным означаемым, хотя из этого вовсе не следует, что он не воплощает определённые посылки: перед нами сеть означающих, которая может охватить всё поле смыслов, объектов и практик. Конкретные примеры письма выбираются на основании их большей приверженности данному дискурсу по сравнению с остальными: именно их мы знаем как «литературу» или «литературный канон». Весьма иронично, что этот канон обычно рассматривается как беспристрастно установленный, а иногда даже вечный и неизменный, хотя дискурс литературы не обладает никаким означаемым и может, если пожелает, проявить внимание, в большей или меньшей степени, к любой разновидности письма. Некоторые из самых горячих защитников канона время от времени демонстрируют, как можно заставить дискурс обращаться с «нелитературным» письмом. Действительно, литературоведение очень смущает, что оно определило для себя особый объект – литературу, будучи набором дискурсивных техник, которым нет нужды останавливаться только на этом объекте. Если вы не найдёте, чем заняться на вечеринке, вы всегда можете попытаться критически её проанализировать, поговорить о её стиле и жанре, выделить оттенки значения или формализовать знаковые системы. Такой «текст» может оказаться столь же насыщенным, как и канонические произведения, и его критический разбор будет почти так же оригинален, как разборы Шекспира. Так что либо литературоведение признаёт: оно может разбирать вечеринки так же, как и Шекспира – что грозит ему опасностью потери самоидентификации и объекта, – либо ему придётся согласиться с тем, что вечеринки могут быть интересно проанализированы только в том случае, если мы назовём этот анализ как-то по-другому: этнометодология или, как вариант, герменевтическая феноменология. Литературоведение имеет дело с литературой, потому что это более высоко оценивается и более щедро вознаграждается, чем занятие любым другим текстом, которым критический дискурс может оперировать. Неудобство этого притязания в том, что оно явно недостоверно: многие фильмы и философские произведения являются гораздо более ценными, чем большинство из того, что включено в «литературный канон». Нельзя сказать, что они ценны по-другому: они вполне могут быть ценными в том смысле, в котором этот термин определяется литературной критикой. Их исключение из объектов исследования исходит не из того, что они «непослушны» дискурсу: это вопрос произвольности властных полномочий института литературы.
Другая причина, по которой литературная критика не может определить собственные границы исследования конкретных произведений, обращаясь к их «ценности», состоит в том, что критика является частью института литературы, который прежде всего сам определяет их ценность. Это не значит, что только вечеринки нуждаются в том, чтобы быть превращёнными в объекты, стоящие литературного исследования, через определённые трактовки: Шекспир нуждается в том же самом. Шекспир не потому великий писатель, что он удачно оказался под рукой института литературы. Он является великим писателем благодаря тому, что институт объявил его таковым. Из вышесказанного не следует, что он не является «по-настоящему»
Власть критического дискурса распространяется на несколько уровней. Это власть «контролирующего» языка – власть определять, какие конкретно высказывания недопустимы по причине их несоответствия тому, что приемлемо говорить. Это власть, контролирующая само письмо, относя его к «литературе» или «не литературе», вечно великому или преходяще популярному. Это власть авторитета, противопоставленного остальным, – властные отношения между теми, кто определяет и представляет дискурс, и теми, кто выборочно в него допускается. Это власть выдавать или не выдавать диплом тем, чьё умение хорошо или плохо использовать дискурс подвергается оценке. Наконец, это вопрос властных отношений между академическим институтом литературы, где всё это происходит, и ключевыми властными интересами общества в целом, чьи идеологические нужды будут обслуживаться и чьи кадры будут воспроизводиться через сохранность и контролируемое распространение дискурса.
Я предположил, что теоретически безграничная растяжимость критического дискурса, его произвольная привязка только к «литературе» суть или должны быть источниками беспокойства для хранителей канона. Объекты критики, как фрейдистские влечения, являются в определённом смысле случайными и взаимозаменяемыми. Как ни странно, критика осознала этот факт, только лишь ощутив, что у её собственного либерального гуманизма кончился запал; тогда она обратилась за помощью к более претенциозным или строгим критическим методам. Она думала, что, добавив суждению щепотку исторического анализа тут или проглатывая не вызывающую привыкания дозу структурализма там, она сможет разработать новые, чуждые для неё подходы, чтобы восполнить свой убывающий духовный капитал. Ботинок, однако, оказался надет не на ту ногу. Если невозможно заниматься историческим анализом литературы без того, чтобы осознать, что сама литература исторически является недавним изобретением, то невозможно и применять структуралистские схемы к «Потерянному раю» без признания, что те же самые схемы могут быть применены к «Дэйли Миррор». Поэтому критика может поддерживать себя, только рискуя потерять собственный объект; перед ней незавидный выбор между виселицей и удавкой. Если теория литературы слишком долго искусственно поддерживает собственную применимость, она пресекает своё право на существование.
Я бы сказал, что это лучшее, что она может сделать. Следующий логический ход в процессе, который начался с осознания того, что литература является иллюзией, – осознать, что теория литературы также является иллюзией. Конечно, это иллюзия не в том смысле, что я выдумал тех учёных, которых обсуждал в этой книге: Нортроп Фрай действительно существовал, как и Ф. Р. Ливис. Это иллюзия, прежде всего, потому, что теория литературы, как, я надеюсь, мне удалось показать, есть на самом деле лишь ветвь общественной идеологии, без всякой идентичности и цельности, которые отделяли бы её от философии, лингвистики, психологии, культурологии или социологии. Во-вторых, в смысле осознания самой себя – в попытках уцепиться за объект «литература», – её также не существует. Можно сделать вывод, что эта книга скорее не введение, а некролог и что мы завершаем её похоронами объекта, который пытались извлечь на свет божий.
Иными словами, мой замысел состоял не в том, чтобы противопоставить теории литературы, критически разобранные в этой книге, моей собственной теории, которая могла бы быть более политически приемлемой. Читатель, предвкушающий сейчас встречу с марксистской теорией, явно не читал эту книгу с должным вниманием. Действительно, существуют марксистские и феминистские теории литературы, с моей точки зрения, более ценные, чем любая из обсуждавшихся здесь. Но цель этой книги, главным образом, не в этом. А вот в чем: либо возможно говорить о «теории литературы», не увековечивая иллюзии, будто литература существует как особый, отделённый от остальных объект познания, либо – не выводить практических следствий из того факта, что теория литературы может обсуждать Боба Дилана на том же основании, что и Джона Мильтона. На мой взгляд, наиболее плодотворно понимать «литературу» как название, которое люди время от времени по различным причинам дают определённым разновидностям письма в поле, которое Мишель Фуко назвал «дискурсивными практиками», и если что-то и должно быть объектом изучения, то это, скорее, всё поле практик, чем то, что иногда довольно смутно обозначают как «литературу». Я противопоставляю теориям, изложенным в книге, не теорию литературы, но другой тип дискурса (называют ли его «культурой», «практиками означивания» или как-то ещё, не столь важно), включающий объекты («литература»), с которыми имеют дело другие теории, при этом трансформируя их, придавая более широкий контекст.
Но не расширяет ли это границы литературы то того предела, за которым теряется любая конкретика? Не столкнётся ли «теория дискурса» с теми же самыми проблемами методологии и поиска объекта изучения, которые мы уже видели на примере литературоведения? В конце концов, существует огромное количество дискурсов и огромное количество способов их изучения. Специфика той разновидности исследования, которую я подразумеваю, будет, однако, касаться влияния, оказываемого дискурсами, и того, как они его оказывают. Чтение учебника по зоологии с целью найти информацию о жирафах является частью изучения зоологии, но читать его, чтобы посмотреть, как структурирован и организован его дискурс, исследовать, какое влияние имеют формы и приёмы на конкретных читателей в определённых ситуациях – это уже иная деятельность. Перед нами, возможно, старейшая в мире форма «литературной критики», известная как риторика. Риторика, бывшая общепризнанной формой критического анализа от античного общества до XIX века, проверяла способы, которыми конструируется дискурс, для того, чтобы достичь определённых результатов. Её не волновало, были ли исследуемые объекты частью речи или письма, поэзии или философии, художественной литературы или историографии: её горизонтом было не что иное, как всё поле дискурсивных практик во всём обществе, и она с особым интересом обращалась к таким практикам как формам власти или убеждения. Это не значит, что она игнорировала оценку дискурсов, так как последняя часто могла иметь решающее значение для эффекта, который такие практики оказывают на читателей или слушателей. Риторика на высшей стадии своего развития не относилась ни к «гуманизму», интуитивно связанному с человеческим опытом языка, ни к «формализму», занимающемуся просто анализом лингвистических приёмов. Она рассматривала такие приёмы в рамках конкретного действия – как имеющие значение для выступления в суде, для убеждений, призывов и так далее, – в рамках человеческой реакции на дискурс внутри лингвистических структур и в ситуациях, в которых они функционируют. Она смотрела на письмо и говорение не просто как на текстовые объекты, которые должны быть эстетически рассмотрены или бесконечно деконструированы, но как на форму деятельности, не отделимую от широких социальных отношений между писателями и читателями, ораторами и аудиторией, а также как на большую сферу неясного, лежащую за пределами социальных целей и обстоятельств, в которую они были включены [154] .
154
См. мою работу Walter Benjamin, or Towards a Revolutionary Criticism. London, 1981. Раздел 2. Глава 2. «A Small History of Rhetoric».