Теперь или никогда!
Шрифт:
Митин папа был учителем в школе. Да, вот так получилось: не знал, кем будет, а в десятом классе решил стать учителем. Он был «очкарик», носил очки, его не хотели брать на фронт, он пошел в ополчение. И потом Митя с мамой уехали к бабушке, и до сих пор они не знают, что с папой, жив ли он…
Еще тогда, в Ленинграде, Митя тоже стал вести дневник.
Папа подарил ему толстую общую тетрадь, и Митя написал на обложке красным карандашом: «ДНЕВНИК».
И писал обо всем, что ему приходило в голову: о том, что казалось ему интересным, о том,
Когда он приехал в Васильевск, он первое время забыл о своем дневнике.
И вдруг однажды вспомнил. Лежал как-то ночью, думал о папе, о том, где-то он сейчас, что с ним, хорошо было бы получить от него письмо, да разве получишь сюда, в этот город, который заняли немцы?
Митя часто вспоминал своего папу, его мягкую, немного рассеянную улыбку, его постоянно прищуренные близорукие глаза, и то, как он спрашивал Митю, когда тот возвращался из школы:
— Ну, каковы нынче успехи вашего достопримечательства?
И то, как он с папой ездил купаться и папа учил его плавать всевозможными стилями — и баттерфляем, и брассом…
И еще вспомнился Мите папин дневник и то, как папа говорил:
— Теперь кажется, будто не я, а кто-то другой писал…
И тогда Митя решил: «Буду писать дневник. Как и раньше».
И он записывал все, что видел, о чем мечтал…
«Кончится война, вернется папа, я покажу ему свой дневник, — думал Митя, — и папа прочтет, и я скажу: «Так странно читать, словно не я писал…»
Дневник заменял Мите товарищей. Ведь ни с кем, ни с одним человеком, кроме мамы и Петра Петровича, нельзя было говорить о том, о чем надо было только молчать. Молчать, и все тут.
Но с дневником он был откровенен. Он ничего не скрывал от него и день за днем писал в него все, что хотел, о чем думал.
Иногда он перечитывал свой дневник. Как разнились записи, сделанные в той, далекой ленинградской жизни, от теперешних!
Тогда он писал о том, как научился плавать, и сколько рыбок у него в аквариуме, и почему он не хочет ехать в пионерский лагерь, а предпочитает отправиться в поход по предместьям Ленинграда, и какая картина в кино больше всего ему по душе…
Теперь он писал совсем о другом. Прав был папа. Он, Митя, перечитывал свои старые записи, и казалось, их писал кто-то совсем другой, почти незнакомый Мите…
Теперь он писал о том, как познакомился с Петром Петровичем, и как ему поначалу не нравился шофер военного коменданта, который провожает маму домой, и как противно смотреть на фашистов и слушать немецкую речь, и как хотелось бы ему поскорее стать взрослым, чтобы пойти на фронт и воевать против захватчиков…
И еще он писал о том, как узнал, что его мама и Петр Петрович помогают партизанам, и он, Митя, тоже стал помогать.
Только одному человеку признался Митя в том, что ведет дневник, — Петру Петровичу.
— И ты обо всем пишешь? — спросил Петр Петрович.
— Да, обо
— Только прячь его получше…
— Если что случится, я закопаю свой дневник, — сказал Митя. — Я так его закопаю, что никто его не найдет. Никто на всем свете!
Минует много лет, и другие мальчики, ровесники Мити, отыщут его дневник и будут пытаться прочитать, что там написано, но время сотрет строки, когда-то выведенные его рукой, и ничего нельзя будет разобрать, кроме отдельных слов.
Но память о Мите останется надолго. Навсегда. И школе, в которой он никогда не учился, в которой будут учиться другие ребята, не знавшие войны, присвоят имя Мити Воронцова, и его отец, вернувшись с фронта, будет вспоминать о сыне, и думать о нем, и хранить в своей памяти его слова, улыбку, смех, желания, которым так и не суждено было сбыться.
Глава тринадцатая, в которой рассказывается о мужестве и хладнокровии
«Модная сапожная мастерская модельера Воронько» открылась, как обычно, в девять часов утра.
Сам хозяин, толстый человек с подслеповатыми глазами, ходил по своей мастерской, то и дело поглядывая на часы, висевшие на стене.
Время близилось к половине десятого, а заказчик, для которого уже все было приготовлено, не появлялся.
Уже несколько раз Воронько подходил к мастеру, светловолосому молчаливому пареньку, и оглядывал лежавшую возле него пару шевровых, блестящих, словно лакированные, сапог.
«Господин Гомберг будет наверняка доволен! — удовлетворенно думал Воронько. — Сапоги сделаны на славу!»
Одобрительно взглянул на мастера:
— Я доволен тобой. Молодец!
Он взял в руки один сапог. Блестящая кожа отразила его лицо с подслеповатыми глазами.
Что правда, то правда, работа превосходная. Ведь на ноги господина Гомберга изготовить обувь нелегко, поэтому он может носить только заказные сапоги…
Интересно, что-то он скажет, когда увидит эти прекрасные сапоги? В сущности, сделано не хуже, чем в самом Берлине…
— Гляди-ка, — хозяин взглянул на часы, — уже восемь минут одиннадцатого…
Недоуменно пожал плечами. Что же такое могло случиться, что господин Гомберг внезапно изменил своей привычной пунктуальности?
Без двадцати одиннадцать Воронько сказал, обращаясь скорее к самому себе, чем к своему мастеру:
— Пойду-ка я зайду домой к господину Гомбергу, узнаю у адъютанта, что там такое…
— Как хотите, — флегматично отозвался мастер.
Он был превосходный умелец, то, что называется «золотые руки», но характером был сдержанный, не по возрасту молчаливый, словно бы раз и навсегда решивший никогда ничему не удивляться.