Тихие выселки
Шрифт:
— То-то и оно.
Долго они вели разговор. Непонятно было, почему Калязин дотошно вникал в дела колхоза, убеждал Низовцева. У него, Низовцева, у самого иногда мелькали мысли о новом поселке, да все себе внушал: «Не время сейчас: сначала надо построить производственные помещения и здания, затем культурно-бытовые учреждения и предприятия, потом уж можно будет браться за жилищное строительство».
Сегодня понял, что нет и не будет такой плановой очередности, стройкой жилых домов нужно заниматься вместе со строительством производственных помещений.
О том размышлял
— Натрепался, старый хрыч, — ни с того ни с сего накинулся на старика. — Зачем Калязину наши нужды знать, что он, начальник?
Дед Макар взъерепенился, выпиравшие лопатки на сухой спине двигались как недоразвитые крылья, морщинистая худая шея то вытягивалась, то уходила в костлявые плечи. Он клялся и божился, что Калязин ни о чем его не расспрашивал, а справлялся, не перевелась ли рыбка в пруду, сказал, неплохо бы овраги перепрудить — прудовое хозяйство может дать добрый доход.
— Я ить, расшиби в тыщу, его узнал не сразу. Ну, думаю, маклак какой, большими тыщами ворочает. Оно ныне вроде купчиков нет, но тайные водятся.
— Выкручиваешься, на какого-то купчика валишь!
— Не в моих годах ябедничать, — обозлился дед Макар. — И не собака я, чтобы вилять. Василь Григорьевич вам час внушал, какое обхождение с крестьянином надо иметь.
Низовцев рот раскрыл. Вот те раз!
4
Перед отъездом в Санск Прасковья пришла к Миленкиным, слушала, как «товокала» Устинья, хвалясь новым домом, сыном и Машей, будто родной дочерью. Горько было Прасковье, но крепилась, даже в словах не было намека, что речь Устиньи ей не по нутру. Наслушавшись хвальбы, сказала, что пришла по делу, и на Машу глаза кинула, а та уставилась в книжку — чужая, и только. Как подступить к ней — и не знай. Опять Прасковья к Устинье обратилась:
— Мы с Сеней через три дня уезжаем, дом без хозяина — сирота. У Калугиных окна побили, были целы, и на вот тебе, побили. Хулиганы. Маше домой пора переходить, что жить у чужих людей, коли своя изба рядом.
В словах Прасковьи так и сквозило, что она на всякий случай родной угол мечтает сберечь, «Ишь, прямо не говорит, намеками, — думала Маша, — возьму да откажусь, правда, что я одна дома буду делать? И страшно».
Но Устинья согласилась:
— Знамо, того, зачем бросать свой домишко. Я не против, чтобы Маша у меня жительствовала, не гоню, только коли есть свой угол…
— Дров на два года хватит, — обрадовалась Прасковья. — Сеня избу обделал как сундук, стены проверил, каждую щелочку замазал. Теплынь зимой будет. Печь истопить — полдела, да много ли, Устя, одной надо?
— Одной — что. Не захочется, того, варить, ко мне прибежит. Я не вот за сколь верст, всей
— Мария, согласна, что ль? — осмелилась Прасковья. — Хватит обижаться на мать.
Прежде мать никогда не называла Машу полным именем.
— Чего не согласна! — вмешалась Устинья. — И разговору быть не может, свой дом бросить…
Маша перебралась домой. После стычки с Гришкой Пшонкиным и доярками она стала молчаливой, всего и ходу у нее что к тетке Устинье — посидят, поговорят о Косте, письмо его прочитают, но то случалось редко, в ненастье разве, а в погожие дни Устинье было время лишь до постели добраться да грохнуться — глубокой осенью сто дел, и все делать надо: и картошку копай, и коноплю дергай, и свеклу рой, и зерно сортируй. Радовались, что после дождей выдалось вёдро. Глаза страшились, а руки делали. И машины много помогали, да не всегда они умели делать то, что умели руки.
Маша уборки не касалась. Утром с работы отправлялась в орешник. Орешины скупо роняли последние листья, на обнажившихся ветках кое-где золотились переспевшие гроздья. Но чем глубже осень, тем меньше сбор, так что приходилось радоваться каждому найденному ореху.
И в тот день, увлекшись поиском орехов, Маша по длинному Тихонову оврагу ушла чуть ли не под самое Нагорное. Возвращаться оврагом было неохота, да и порядком устала, выбралась на республиканское шоссе. Завидев «Волгу», не надеялась, но подняла руку: обычно легковушки не берут на дороге попутчиков, особенно таких странных, как Маша, — один наряд ее чего стоил! Она была в долгом брезентовом плаще, поверх него висела холщовая сумка, с ней Маша бегала в начальную школу, на ногах побелевшие от старости кирзовые сапоги. Не девка — настоящее огородное пугало.
И все же «Волга» остановилась. За рулем сидел пожилой тонкий, жилистый шофер, рядом с ним крупный, осанистый мужчина. Маша так и решила: «Наверно, артист. Не сяду, пусть проезжают». Но «артист» высунулся из машины:
— Куда вам?
— В деревушку мне, вон внизу. Я дойду.
— Василий Григорьевич, долго будем стоять? Девка вроде раздумала садиться.
— Что, разве не понравились? Не может быть.
— Езжайте, я одеждой машину выпачкаю. Езжайте, каждую дуру станете ждать, долго не доедете.
Василий Григорьевич сам открыл заднюю дверку.
— Ничего себе дурочка, глазами, как шильями, нас просверлила. Что сердитая? Садись: за орехами в нейлоне не ходят. Орешки попадаются?
— Мало, — хлопнула по холщовой сумке. — Всего только. Хотите погрызть?
— Конечно.
Обделила орехами и осторожно села на мягкое сиденье.
Василий Григорьевич разгрыз орех, пожевал и повернулся к Маше.
— Орешки — одна сласть, последние. Выдалось свободное времечко?
Маша соврала, что приехала к родным из Санска погостить. Но Василий Григорьевич не отстал, выспрашивал, понравилась ли после города родная деревенька. Отступать было некуда, про жизнь в Санске врала напропалую, обстановку в Малиновке расписывала детально. Она обрадовалась, когда поравнялись с проселком, но Василий Григорьевич толкнул локтем шофера: