«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Сонька, полей сапоги карболочкой, — обратился телеграфист к девице с бидоном.
Она, смеясь, плеснула ему на ноги.
— Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается.
Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:
— Мань, дай испить, Мань!
— Самогон тебе припасли, ишь ты, — весело отмахнулась девица.
— Мань, дай испить. Хотца!
Девица пуще засмеялась:
— Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну, смеху что было! В Александровке,
— Мань, дай испить, — опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.
Телеграфист обернулся к одной из девиц:
— Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.
— Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну, попробую, сбегаю.
И девица вышла.
— Из Ярославля вчера ехала одна, — стал рассказывать стражник, — ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу чт'o под юбкой нашли. Страсть — вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было!
— На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! — добавил он, обращаясь к другой девице. — Гляди-тка!
Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна «дипломат» ее был покрыт белым шевелящимся бисером.
— Соня, — попросил и я, — полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.
— А ей что, — ответила Сонька. — Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!
Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.
— Не пьет. Видать, что отходит, — сказала Сонька.
— Чего тут, товарищ, теперь не помочь, — заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.
Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал.
— Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает!
Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал:
— Месяц сахару куска не видал. Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.
Солдат бредил: «Тятенька, ешь яблочко. Садик мой, гляди — почка? Тятенька, не бей ее, почто. Хорошая она. Я, матушка, прощай! Не бей ее, сукин сын. Караул! Убирай, убирай скорее! Кровь! Эй, караул! Правое плечо вперед… марш! Господи Иисусе. Ну, трогай. Сми…рнооо…»
— Помирает, — тихо сказал стражник.
Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!
Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом — другой мужик. На одном — рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.
Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел
— Пойти закурить.
— На спичку, — предложил я.
Другой тоже проснулся и попросил:
— Дай затянуться разок.
Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:
— Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-жаные!
В эту минуту из двери справа какие-то люди вытащили за ноги солдата. Сонька вдогонку поливала его карболкой. В дверях солдат захрипел.
— Да он жив еще!
Телеграфист согласился:
— Знать, жив.
— Тащи, на холодке-то лучше отойдет, — сказал стражник.
С платформы закричали: «Поезд вышел из Петрова!»
— Батюшки, Господи! Ваше бародье! Товарищ родной! — бросилась старуха телеграфисту в ноги. — Пусти, соколик, доехать. Сын у меня помирает. Пусти!
Телеграфист ничего не ответил.
Пассажиры поднялись. Потащили мешки, толкая друг друга, ругаясь, с трудом пролезая в дверь на платформу.
На полу, смотрю, у самой стены лежит женщина с зеленым лицом, молодая и мертвая.
Утренний рассвет. Леса, те самые места, где стоял я весной на тяге.
И вдруг вспомнился мне подстреленный мною вальдшнеп с большими дивными глазами: он умирал у меня в руках. Я вспомнил, как трепетало его сердце, как по длинному его клюву струилась кровь и чуть шевелились теплые бархатные крылья. И стало мне как-то сразу все, все равно… Как смел я убивать этого аравийского гостя? И слезы подступили к горлу…
Подходил поезд. На буферах, на крышах вагонов висели люди. И поезд, не останавливаясь, прошел мимо.
— Проехали, — крикнул кто-то. Кто-то засмеялся.
— Тебе хорошо, ты пустой, — говорил один бородач, — а вот мне-то мешок картофеля тащи! Спину не разогнуть, а еще отберут. Вот тебе! Опять жди сутки. А может быть, и неделю.
Я вышел с вокзала и отыскал среди трупов, лежащих в снегу, солдата из телеграфной комнаты. Он был мертв.
Затем я побрел опять дорогой, лесом. Утро было ясное. Иней золотила нежная заря.
Слева едут розвальни. В розвальнях Ленька Ялычев.
— Здравствуй, барин. Чего идешь рань такую? Почто?
— А ты куда?
— На Голубиху за хлебом.
— Достань, Ленька, мне малость.
— Ладно. А менять что будешь?
— Не знаю.
— Во, шуба у тебя. Чаво ж, дадут много.
— А я-то, как же без шубы?
— Ну, чаво, — засмеялся Ленька. — Вы, господа, завсегда найдете. Во, когда стариков перебьют, слышь, всего вдоволь будет. Едоков-то меньше останется. Понял?
Репин, Врубель, Серов
К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова, приехал летом Илья Ефимович Репин — гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома С. И. была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот однажды летом я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.