Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– – И когда шлюпка отчалила уже от парохода, за горой разорвался пушечный выстрел, и вода около шлюпки в грохоте бешено рванулась к небу. Это обстреливали казаки, пошедшие вперед, навстречу, к Седьмому (и Первому и Двадцатому) революционному крестьянскому полку имени матроса Чаплыгина – –
…Такие люди, как Некульев, – стыдливы в любви: – они целомудренны и правдивы всюду. Иногда, во имя политики и во имя жизни, они лгут, – это не есть ложь и лицемерие, но есть веселая хитрость; – с собою они целомудренно-чисты, прямолинейны и строги. – Тогда, в первый медынский день, все солнце ввалилось в контору, и было очень бодро: – и потом, через немногие дни, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал – всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим – «люблю, люблю!», – чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахли липами и была красная луна, и они выходили из лесу к полям, где Арина с рабочими драла корье – драла с живых деревьев живую кору, чтобы дубить ей мертвую кожу. – У Арины Арсеньевой было детство, пропахшее пирогами, которое она хотела выпрямить в петербургскую прямолинейность, – и она возрастала обильно – матерью сырой-землей, – как тюльпанная (только две недели по весне) степь, – кожевенница Арина Арсеньева, женщина. Дом был прежний, но дни были иные, очень просторные, и не было ни приказчиков, ни бухгалтеров, ни отца, ни матери.
И это счастье расколотилось вдребезги, как вдребезги бьют глиняную посуду на деревенских мужичьих свадьбах. – Некульев понял запах Арины и пересилить его не мог.
Некульев приехал днем. В мезонине был только волчонок. У заводских ворот сидел сторож, старик, он сказал:
– Лошадей часотошных пригнали из армии, дохлых, порченых, – пошла туда Арина Сергеевна.
Некульев пошел по заводу, прошел мимо громоздких потухших чанов, побрезговал зайти в бараки, калиткой вышел на другой двор, – и там увидел – – На дворе стояло штук сорок совершенно измызганных лошадей, без шерсти, слепых, обезноживших (когда лошади «без-ножат», тогда ноги их, как дуги); лошади походили на ужасных нищих старух; лошади сбились в безумии в табун, головами внутрь, – хвостов у лошадей не было, и были лишь серые чешуйчатые репицы на месте хвостов, которые судорожно дрожали. И тут же, за низким заборчиком, убивали лошадей, одну за другой, отрывая каждую насильно от табуна. Открылись воротца туда, на бойню, – четверо вталкивали в ворота противящуюся лошадь, один из них ломал репицу хвоста, вынуждая лошадь идти убиваться, – вышла из ворот Арина, ударила поленом лошадь по шее, лошадь качнулась от удара и пошла вперед. Арина была в окровавленном фартуке и в кожаных штанах. Некульев побежал к воротам. Когда он взбежал туда, лошадь уже лежала на земле, дергались судорожно ноги, сползли с зубов мертвые губы, и язык был зажат в зубах вместе с желтой слюной, и двое рабочих уже хлопотали над лошадью, распарывая – живую еще – кожу; сломанная репица лошади торчала вверх. Некульев крикнул:
– Арина, что вы делаете?!
Арина заговорила деловито, но очень поспешно, так показалось Некульеву:
– Кожа идет на обделку, жировые вещества идут на мыло, белками мы откармливаем свиней. Сухожилия и кости идут на клееварню. Потом кости размалываются для удобрения почвы. У нас все используется.
Руки Арины были в крови, земля залита была кровью, – рабочие обдирали лошадь, другие конские трупы валялись уже ободранные, – лошадь подвесили за ноги, на блоке, к виселице.
Некульев понял; здесь пахнет так же, как всегда от Арины, и он почувствовал, что горло его сжала тошнотная судорога. Некульев приложил руку ко рту, точно хотел рукою зажать рвоту, – повернулся и молча пошел вон, за заборы, в степь. Некульев был целомудрен в любви. Он был всегда бодр и любил быть «без дураков» – в степи он шел, как дурак, без картуза, который забыл в мезонине у волчонка.
Больше Некульев не видел Арины – –
Леса лежали затаенно, безмолвно, – по суземам и раменьям (говорил Кузя) жил леший, – горели в ночах костры, недобрые огни. Если бы было такое большое ухо – оно услыхало бы, как перекликаются дозорные, как валятся деревья, миллионы поленьев (чтобы топить Волгу и революцию), услыхало бы свисты, посвисты, пересвисты, окрики и крики. – Лежала в лесах мать сыра-земля. – Был рассвет, когда над лесами полетели ядра, чтобы ядрами ставить правду. – Некульев прошел в дом, позвал за собой Кузьму и Егора, сказал, став за стол:
– Товарищи. Нам надо решить, как мы поступим. Кругом идет бой. Остаемся мы или уходим – –
Кузя помолчал, спросил Егора: – «Ты как понимаешь, Ягорушка?» – Егор ответил: – «Мне нельзя ит-тить, я избу новую построил, никак, к примеру, нельзя, все растащуть, – я лучше в деревню убегу». – Кузя за обоих ответил – руки по швам:
– Честь имею доложить, так что мы остаемся при
Некульев сел к столу, сказал: – «Ступайте, я тоже остаюсь. Будем отстреливаться. Что останется от меня, разделите поровну, если меня убьют. Кузьма, приди через час, я дам тебе письма, отвезешь». – Кузьма и Егор вышли. Над домом разорвался снаряд.
Некульев начал писать, медленно:
«Ирине Сергеевне Арсеньевой. – Арина, прости меня. Я был честен – и с тобой, и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером». – –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но он не дописал письма, потому что вдруг вся кожа на теле покрылась гусиными мурашками, все запахло тухлыми кожами, табачным медом, – задрожали руки, зашевелились на голове волосы: пришел страх, ужас. Ночь мутнела, вдалеке лиловел восток, вдалеке рвались снаряды, рядом было тихо. Некульев присел за столом, прислушался, глаза его были сумасшедши; – он на цыпочках побежал к двери: там было тихо; он потушил на столе свечу, замер, крикнул: – «Уйдите!» – тогда бросился к окну, распахнул его, выпрыгнул в него, – побежал безумно, стремительно, в горы. Гусиная кожа все больше обрастала тело, – кольцекудрые волосы, должно быть, седели, шевелясь на голове – –
Кузя утром нашел на столе только эти три строчки начала письма и понес их по адресу – –
Была безлунная ночь. Шел мелкий дождик. Ирина возвращалась из степи, прошла селом, слушала, как воют на селе псы; село замерло в безмолвии и мраке. Вошла во двор, прошла мимо чанов, никто не повстречался, – поднялась в свой мезонин. Прислушалась к тишине – рядом здесь в комнате дышал волчонок. Зажгла свечу, склонилась над волчонком, зашептала: – «Милый мой, звереныш, ну, пойди ко мне!..» – Волчонок забился в угол, сидел на задних лапах, поджал под себя пушистый свой хвост, и черные его глаза стерегли каждое движение рук и глаз Ирины. И когда глаза их встретились, глаза волчонка, немигающие, стали особенно чужими, враждебными навсегда. Ирина нашла волчонка еще слепым, она кормила его из соски, она нянчилась с ним, как с ребенком, она часами сидела над ним, перешептывая ему все нежные слова, какие знала от матери, волчонок рос у нее на руках, стал лакать с блюдца, стал самостоятельно есть, – но навсегда волчонок чувствовал себя врагом Ирины. Приручить его возможности не было; и чем больше волчонок рос, тем враждебнее и чужее был он с Ириной, он убегал от ее рук, он перестал при ней есть, – они часами сидели друг перед другом, между ними была его миска, она знала – он был голоден, она умоляла его нежнейшими словами, – «ешь, ешь, голубчик, – ну, ешь же, все равно я не уйду отсюда!» – волчонок следил своими стекляшками глаз за ее глазами и был неподвижен, не смотрел на миску, – пока не уходила она, тогда он поспешно съедал все до дна; он ворчал и скалился, когда она протягивала руку; он был врагом навсегда, приручить его возможности не было; Ирина много раз замечала, что наедине волчонок живет очень благодушно, своими собственными интересами: он бегал по комнате, изучал и обнюхивал вещи, грелся на солнце, ловил мух, благодушествовал, задирал вверх ноги, – но как только входила она, он вбирался в свой угол, и оттуда смотрели два черных абсолютно-внимательных глаза – – Ирина поставила свечу на полу и села против волка на корточки, сказала – говорила: – «милый мой, звереныш, Никитушка, – ну, пойди ко мне, – у тебя ведь нет мамы, я приласкаю тебя на руках!» – Свеча коптила, мигала, – мир был ограничен – мир Ирины и волчонка – спинкой кровати, стеной, печкой, и потолок уже не был виден, потому что коптила свеча и потому что обе пары глаз смотрели друг на друга. Ирина протянула руку, чтобы погладить волчонка – и волчонок бросился на эту руку, бросился в смерть, страшной ненавистью, – впился зубами в пальцы, упал в злобе, не разжимая челюстей, Ирина отдернула руку, волчонок повис на зубах, – на руке, – волчонок сорвался с руки, срывая мясо с пальцев, ударился о кровать, – и сейчас же по-прежнему сел волчонок в углу: и оттуда смотрела пара немигающих его абсолютно-внимательных зрачков, точно ничего не было. И Ирина горько заплакала – не от боли, не от крови стекавшей с руки: заплакала от одиночества, от обиды, от бессилия – как ни люби волка, он глядит в лес, – Ирина была бессильна пред инстинктом, – вот пред маленьким вонючим пушистым комком лесных, звериных инстинктов, что сейчас засел за кроватью, – и перед теми инстинктами, что жили в ней, правили ею, – что посылали ее сейчас в дождь, в степь, плакать на том увале, где отдавалась она Некульеву; – и в бессилии, обиде, одиночестве (чем больше любила она волчонка, тем злее был он с ней) больно ударила она волчонка по голове, по глазам, и упала в слезах на постель, в одиночестве, в несчастии. Свеча осталась около волчонка – –
Тогда в окно полетел камень, посыпалось стекло, – и за окном крикнул подавленный голос:
– Товарищ Арсеньева! Беги! Что ты глядишь, все уж ушли, – казаки в селе, скорей! – Айда в леса! – и за окном послышался поспешный топот копыт – от села к степи, к лесам – –
…Степь в осени блекнет сразу, сразу заволакивается степь просторною серой тоской. Утро пришло в дождевой измороси, неумытое, очень тоскливое. Мимо разбитых заводских ворот проехал с песнями конный казачий отряд. Из вороту выехали три казака и слились с остальными, никто не слышал, как рассказывали казаки о прекрасной бабе-коммунистке, доставшейся им на случайную ночь… А у заводских разбитых ворот, когда стихла песня, опять стала тишина. – На дворе, на заводе, стояли чаны, пропахшие мертвой кожей и дубьем, и в средний чан был воткнут кол и на кол была посажена Ирина – Арина Сергеевна Арсеньева. Она была раздета донага. Кол был воткнут между ног; ноги были привязаны к колу. Лицо ее – красавицы – было безобразно от ужаса, глаза вылезли из орбит. Она была жива. Она умерла к вечеру. Никто за весь день не зашел на заводской двор.
Кузя опоздал к Арине с письмом Некульева. Он пришел ночью. Дом и двор были отперты, никого не было. Он пробрался в мезонин, зажег спичку, здесь все было разгромлено. В углу за кроватью стоял на полу подсвечник с недогоревшей свечой, и смотрели из-за подсвечника два волчьих глаза. Кузя зажег свечу, осмотрел внимательно комнату, поковырял на полу следы крови, сказал вслух, сам себе: – «Убили, что ли? Либо подранили, – и тут громили, значит, черти!» – Потом остановил свое внимание на волчонке, осмотрел, усмехнулся, сказал: – «А говорили, что волчонок, ччудакии! Это лиса!» – Кузя собрал все вещи в комнате, завернул их в одеяло, перевязал веревкой, – взял с постели простыню, спокойно ухватил за шиворот лисенка, закутал его, – взвалил узлы на спину, потушил свечу, подсвечник засунул в карман и пошел вон из комнаты.
Вскоре Кузя шел лесом. Лес был безмолвен, черен, тих. Некульев удивлялся бы, как Кузя не выткнет себе во мраке глаз. Кузя шел кратчайшим путем, горами, тропками, – о лешем он и не думал, но и не посвистывал. Узлы тащить было тяжело.
Кузю, должно быть, поразила история с волчонком, потому что он помногу раз рассказывал Егору и Маряше и Катяше: – «А говорили, что волчонок, ччудаки, а это – лиса! У волчонка хвост как полено, а у этого на конце черна кисть и, заметьте, – уши черные. Конечно, где господам про это знать: это даже не каждый охотник отличит, а я знаю». –