Том 2. Машины и волки
Шрифт:
Там, дома, в тишине больших комнат, затихала усталость дня, только на террасе горели свечи под стеклянными колпаками, и около них вились серые бабочки, и сидела одиноко у самовара – бабушка – Катерина Ивановна, и стояли у двери, как раз там, где даты возрастаний, или кучер Иваныч, или повариха Андреевна. Те, даты коих возрастали сейчас же после «К. М.», отцы, разметались по всей России, инженер, фабрикант, столичный адвокат, – революционер и революционерка – оперная актриса, – два сына ушли под забойку, в галахи, в оборванцы, в горькие пьяницы… Тот, чья дата стала расти третьим уже поколением, Борис, только кусками помнил этот дом, смертью деда, веснами, кладовой, фальшивомонетчиком; – короткие детские штанишки на длинные серые – гимназиста – он сменил в городе, легшем далеко, за тысячу верст отсюда, там, где коротал его отец свои земские дни, полулегальным революционером, всегда забывающим и – при воспоминаниях – строго судящим тот дом на Волге… И вновь приехал этот, теперь в длинных гимназических штанах и в курточке, новой весной, когда буйничала вновь сирень, топились котлы с асфальтом и гудела просторами и бурлаками Волга. И из другого какого-то города, из другого конца бескрайной России приехала
В доме внизу, там, где были лабазы, кладовые, подвалы, в полуземле были еще какие-то, похожие на тюремные, ширококаменные, за решетками – как их назвать, – квартиры, каморы, – там на зимовки становились водоливы, – там в одном из таких сводчатых подвалов жил с семьей столяр Панкрат Иваныч, бастовал и голодал, – у Бориса был рубль, серебряный, подаренный ему вместе с кошельком, бабушкой, чтобы копил, – Борис заказал Панкрату Ивановичу – за рубль – полочку для книг… Борис и Надя сидели в зале, держась за руки, – прошла мимо бабушка Катерина Ивановна; Борис пошел вечером с Надей к забойке посмотреть луну, тишь и Волгу, они сели на бревна, – Боря взял Надину руку, – над забойкой возникла грузная фигура Катерины Ивановны: – и наутро Надя собиралась ехать к родителям, ей не позволили даже проститься с Борисом, – а бабушка, в зале, под портретами дедов, стуча палкою о пол, говорила Борису непонятные и гнусные слова о кровосмешении, о том, что они не дети, и о том, как прожили она свой век с мужем, с дедом (с тем самым, о котором память сохранила вкус конфет в удушьи его умирания), как никак не жили и только дважды виделись они до свадьбы…
…Потом Борис виделся с Надей – через десять лет, когда оба они носили уже отчества – в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, офицер, раненый лежал в лазарете, – Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на черной шляпе у нее была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником, и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане в багаже, – и тогда Борис услышал, что в голосе ее звучат слова так же, как некогда они звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.
…Там, на Волге, – каждую весну буйничали Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью, как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать там воловьим трудом, коий, надо потратить, чтобы таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи, – тем соленым трудом, коий, кроме пота и водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, другой: – о другом присылала полиция, после розысков, справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми? – и Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в толстой своей поминальной в коже и с крестом книге: за здравие или за упокой… Другие дети ее пошли со взвоза – по тогдашним понятиям – в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги выдает на месяц аккуратно. Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический – красок – завод, был он любимцем Катерины Ивановны, и потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему она «на обзаведение» тыщенки; – его жене, ничего не писала, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху. Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, – это его дочь была Надя, – и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно, невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, – что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно, и что они едут в этом году в Карлсбад… Была одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав только однажды, повенчавшись, к мужу, на два года, чтобы вернуться опаленной и с дочерью на руках, Ионной, – Катерина Ивановна умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. – Последние заметы на косяке двери на террасе – «Н. К.» – Нонна Калитина – возникли у пола 7 мая (когда цвела уже, должно
Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды и все народы, и манеры жить россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела, даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Иванов на Коршунова умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, их разметало по всей земле, не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; один рассказывал о нем в городе Петербурге, в Америке, Надежда Сергеевна вспоминала безразлично о нем в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее – ее муж и осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера; – так из ледников осьмнадцатого – двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе: для него революция не была ледниками, металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, чтоб в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй – четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы сыскивали люди друг друга, и приходили письма, как из-за гроба, из Алжира, из города в Америке Петербурга, написанные одновременно – и на разных языках и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать – если не наново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему – –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.
И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:
«Через три-четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером, и еще с улицы увидел Катюшу.
Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалеру, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю – и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:
– Написы, – плиеззай сколей, дологой!..
«Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, «Конька-горбунка» он присвоил себе, – Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, – мать ему сказала, чтобы шел – «иначе папа опять уедет», он заплакал и покорно пошел, – «только не уехывай»… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и «курил». Утром я ходил на село, принес конфет, – детишки встретили на улице: Анатолий взял конфетку и пошел с ней спать…
«Это очень страшно – дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с карандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: не верно это, я здесь чужой… Горькая любовь – дети!..»
Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, – и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о – о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, – а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу – правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, – правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… – Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.
А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, – комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, – и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, – звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, – подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, – и вот сейчас неизвестно, кто там, – есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.
В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, – было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мыслн о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, – вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, – и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, – поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.