Товарищ Ленин
Шрифт:
— Ты что сказал? — Рука Артема сгребла клещами кожу полушубка на том, кто принес страшную весть.
А тот, засыпанный снегом, тяжело дыша, повторил уже глухо и надорванно:
— Да, товарищи, Ленин умер.
И оттого, что человек уже не кричал, Артем понял жуткую правду и тут разглядел лицо человека: это был секретарь партколлектива.
Из траншеи вылезали люди, молча слушали о смерти того, чье имя знал весь мир.
А у ворот, заставив всех вздрогнуть, заревел паровоз. Ему отозвался на краю вокзала другой, третий… В их мощный и напоенный тревогой призыв вошел гудок электростанции, высокий и пронзительный, как полет шрапнели. Чистым звоном меди перекрыл их быстроходный красавец «С» — паровоз готового к отходу на Киев пассажирского поезда…
Депо наполняли люди. Они вливались во все ворота, и когда большое здание было переполнено, в траурном молчании раздались первые слова.
Говорил секретарь Шепетовского
— Товарищи! Умер вождь мирового пролетариата Ленин. Партия понесла невозвратимую потерю, умер тот, кто создал и воспитал в непримиримости к врагам большевистскую партию… Смерть вождя партии и класса зовет лучших сынов пролетариата в наши ряды…
Н. ОСГРОВСКИЙ. Из романа «Как закалялась сталь»
Пять ночей и дней
И прежде чем укрыть в могиле
Навеки от живых людей,
В Колонном зале положили
Его на пять ночей и дней…
И потекли людские толпы,
Неся знамена впереди.
Чтобы взглянуть на профиль желтый
И красный орден на груди.
Текли. А стужа над землею
Такая лютая была.
Как будто он унес с собою
Частицу нашего тепла.
И пять ночей в Москве не спали
Из-за того, что он уснул.
И был торжественно-печален
Луны почетный караул.
В. ИНБЕР
ЖИЗНЬ ВОЗЬМЕТ СВОЕ. ПУСТЬ БУРЖУАЗИЯ МЕЧЕТСЯ, ЗЛОБСТВУЕТ ДО УМОПОМРАЧЕНИЯ, ПЕРЕСАЛИВАЕТ, ДЕЛАЕТ ГЛУПОСТИ… ПОСТУПАЯ ТАК, БУРЖУАЗИЯ ПОСТУПАЕТ, КАК ПОСТУПАЛИ ВСЕ ОСУЖДЕННЫЕ ИСТОРИЕЙ КЛАССЫ… И ПОТОМУ МЫ МОЖЕМ (И ДОЛЖНЫ) СОЕДИНЯТЬ ВЕЛИЧАЙШУЮ СТРАСТНОСТЬ В ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИОННОЙ БОРЬБЕ С НАИБОЛЕЕ ХЛАДНОКРОВНЫМ И ТРЕЗВЫМ УЧЕТОМ БЕШЕНЫХ МЕТАНИЙ БУРЖУАЗИИ… В. И. Ленин
* * *
…За годом — год, за вехой — веха.
За полосою — полоса.
Нелегок путь.
Но ветер века — Он в наши дует паруса.
Народы, земли и державы,
Что все теперь — рукой подать.
Нам этой мирной нашей славы
Уже не могут не воздать.
Вступает правды власть святая
В свои могучие права.
Живет на свете, облетая
Материки и острова.
Она все подлинней и шире
В чреде земных надежд и гроз.
Мы — это мы сегодня в мире,
И в мире с нас
Не меньший спрос!
И высших нет для нас велений —
Одно начертано огнем:
В большом и малом быть, как Ленин,
Свой ясный разум видеть в нем.
А. ТВАРДОВСКИЙ. Из поэмы «За далью — даль»
Дело было во время войны. Я лежал в госпитале, в просторной горнице деревенского дома, а дом тот стоял на берегу озера, недалеко от Минска. Рядом со мною лежал раненый танкист — старшина Иван Фирсович Силин. Он был ранен в грудь навылет; наружный воздух, как ему казалось, проникал в него через рану до самого сердца, и Силин постоянно зябнул. Первые дни Иван Силин лежал в лихорадочном бреду или в дремотном забытьи и говорил со мною мало. Он спросил у меня только, чей я сам и откуда родом, и умолк. Должно быть, Силин хотел узнать, не земляк ли я ему, не дальний ли родственник. Это ему нужно было знать на случай своей смерти, чтобы я, вернувшись на родину, рассказал там о Силине его семейным и близким людям. Однако я родился далеко от Силина.
— Нет, ты не тот! — вздохнул Силин.
— Не тот, — сказал я.
Через неделю Ивану Фирсовичу стало лучше: дышать он начал свободнее, и смертная синюха сошла с его лица. Теперь он уже более походил на самого себя, и я увидел его серые глаза, заблестевшие жизненной силой, и широкое, рябое, доброе лицо, мягкое, как пашня.
— Ты не спишь? — спросил он у меня.
— Нет. А что?
— Так. Умирать неохота.
— А мы не будем.
— Будем-то будем, — сказал Иван Силин, — как не будем? Да не скоро.
— Ну и что же! — ответил я ему. — Если не скоро — это не беда.
— Беда! Как не беда! — сказал Силин. — Я никогда не хочу помирать! Сто лет проживу — не захочу, и ты не захочешь.
— Я бы лет в сто шестьдесят, пожалуй бы, захотел.
— Врешь. Опять бы прибавки попросил, опять бы капли пил и пульс считал.
— Кто ее знает…
— Как кто ее знает? — рассерчал Иван Фирсович. — Да я знаю. Мне вот мать, родная мать, умирать никогда не велела! И чего со мной не было — из другого бы давно весь дух вышел и из меня выходил, — сколько раз я кровью весь исходил, да напоследок сожмусь в последний остаток, разгневаюсь весь, сберегу одну живую каплю крови и от нее опять согреюсь и отдышусь. И вот живу и буду жить, хоть огонь прошел меня насквозь и две дырки в легких оставил, дышать трудно, холодно мне дышать…
И Силин рассказал про свою жизнь, что с ним было.
— Я начал помнить жизнь с того утра, как я проснулся, прижавшись к матери. Я всегда спал рядом с матерью, у нас была в комнате одна железная кровать, и еще деревянный стол, и две табуретки. Отца у меня не было, он умер давно, я его совсем не помню. Остались мы с матерью двое на свете и стали жить. Это было еще до революции, я тогда родился. Жили мы так бедно, как во сне теперь может присниться… У нас ничего не было, ничего не хватало — ни хлеба с картошкой, ни дров в зиму, ни керосину для света, ни одежды никакой, — и хозяин дома из комнаты гнал за то, что матери нечем было платить за комнату, рубль в месяц. Мать работала поденщицей, она делала всякую работу, что люди ей давали, — белье стирала, полы мыла, дрова колола, возле умирающих сидела, как бы вот при нас с тобой… Она за все бралась, лишь бы меня чем было кормить, лишь бы меня вырастить, а самой потом умереть. Разве можно было жить в той злостной жизни! Рассерчать надо было, прогневаться всем народом — да это случилось позже, а мы тогда мучились… А, да не о том я все рассказываю! Я тебе про сердце свое хочу рассказать, что оно чувствовало. Много говорить мне некогда, дыхания не хватит… От голода я рос тихо, долго был маленьким. И помню, как я горевал, как плакал, когда мать уходила на работу; до вечера я тосковал по ней и плакал. И где бы я ни был, я всегда скорее бежал домой — со сверстниками ребятишками я играл недолго, скучать начинал, за хлебом в лавку пойду — обратно тоже бегу и от хлеба куска не отщипну, весь хлеб целым приносил. А вечером мне было счастье. Мать укладывала меня спать и сама ложилась рядом; она всегда была усталая и не могла со мной сидеть и разговаривать. И я спал, я сладко спал, прижавшись к матери; это было мое время. Никого и ничего у меня не было на свете, все было чужим вокруг нас; не было у меня ни одной игрушки; помню какой-то пустой пузырек, его я нашел во дворе, и еще обглоданную сломанную деревянную ложку — я не играл ими, а держал их в руках, перекладывал их и думал что-то. Была у меня только одна родная мать. И к ней я прижимался, я целовал ее нательную рубаху и гладил рубаху рукою, я всю жизнь помню ее теплый запах, этот запах для меня самое чистое, самое волнующее благоухание… Ты этого, наверно, не понимаешь?