Третьего не дано
Шрифт:
– Поэзия - оружие, - чуточку запальчиво возразила Юнна.
– Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным...
– Не надо об этом, - прервала его Юнна, - не надо...
– Но ведь и ты... Я ждал, что ты первая бросишься ко мне...
– Но я же...
– Хорошо, хорошо, пе объясняй. Я боюсь за тебя.
Этот Велегорский - он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте.
– Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить
– Смотря что вкладывать в понятие "хороший", - ответила Юнна.
– Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.
– Я боюсь за тебя, - снова повторил отец.
– И как бпло бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая...
– Ты зайдешь к маме?
– Конечно, конечно, - порывисто ответил он.
– Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова - придет время - будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.
– Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты.
Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья!
Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!
И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.
– Ну пойдем же, пойдем...
– Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины...
Ты поймешь меня потом, ты поймешь...
Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.
– Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, - стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.
Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.
– Ты... ни разу не назвала меня отцом, - прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.
И Юяну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.
– Папка, - прошептала она, - папка!.. , Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:
– Папка!.. Папка!..
Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.
Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека, которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно:
она
– Мне пора... Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И... прошу тебя, не говори пока ничего маме...
Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.
Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.
Почему она не спросила отца о самом главном - за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна.
И тут же ответила себе: "А ведь и так все ясно, все ясно", хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.
"Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, - взволнованно думала она.
– Мысли мои - только об отце:
с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!"
"А почему отец так странно переспросил: "За революцию?" - вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль.
– И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?"
Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.
И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.
11
Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.
– Вениамин? Без предупреждения!
– На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины.
– Случилось что-нибудь?
– Нет, - мрачно ответил Ружич.
– Ничего не случилось.
– Но почему в столь неурочный час?
Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.
– Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное?
– Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.
Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым - силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.
Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, - одно и то же лицо.