Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне
Шрифт:
Мы не хотим, по крайней мере здесь, признавать удачным днем отдельное мгновение, пусть и самое большое! (Только весь день целиком.) Но, похоже, упомянутые моменты, особенно первые мгновения после пробуждения на рассвете, в ясном сознании, должны дать импульс, разгон линии красоты и грации. От этой первой точки начала дня нужно дальше точка за точкой продолжать движение, по высокой дуге. Вслушиваясь в звуки, я улавливаю тональность предстоящего дня. Звук не обязательно должен быть стройным, это может быть что угодно, даже всего-навсего шорох, главное — полностью обратиться в слух. Не было ли в позвякивании кнопок на рубашке, когда я стаскивал ее сегодня утром со стула, чего-то вроде диапазона для моего дня? Да и когда я вчера утром, вместо того чтобы приступить к делам вслепую и второпях, приступил к ним неторопливо и рассудительно, не задало ли это ритм, в котором следовало браться и за остальные вчерашние дела? И ощущение воды или ветра каждым новым утром, или скорее не «ощущение», а «осознание» или просто «чувство», на лице, веках, висках, кистях — не могло ли оно быть моей сонастройкой с элементами наступающего дня, растворением в них, уступкой их воздействию? (Не будем торопиться с ответом.) Счастливое мгновение: причащение? импульс? Насыщение духом, как дыханием, для продолжения этого дня; подобное мгновение дает силы, и рассказ о следующем мгновении, если вспомнить еще одно послание апостола Павла, мог бы начаться буквально «во мгновение ока» [57] : во мгновение ока небо стало голубым, а в следующее мгновение зелень травы стала зеленым цветом, и… Кому-нибудь когда-нибудь выпадал удачный день? Неужели кому-нибудь выпадал? Не говоря уже о том, как трудно следовать за изгибом этой линии.
57
1-e Кор. 15:52.
За забором лает собака, через щели видны клубы пара из ее пасти. Два последних листа дрожат на дереве в ветреной мгле. Сразу за пригородным вокзалом начинается лес. Двое мужчин моют телефонную будку; тот, что снаружи, — белый, тот, что внутри, — черный.
А если я упустил такое мгновение, не упустил ли я и весь день? Если вместо того, чтобы бережно снять с ветки это последнее яблоко, я грубо сорву его, то вся прежняя согласованность между мной и днем утратит силу? Если меня оставит равнодушным взгляд ребенка, если я отвернусь ат взгляда попрошайки, не выдержу взгляда женщины (или взгляда пьяного прохожего), то собьюсь с ритма и выпаду из дня? И начать все сначала в тот же день будет уже невозможно? Он будет безвозвратно упущен? И в результате свет дня для меня не просто ослабеет, как для большинства людей, но, и в этом вся опасность, низвергнет меня из ясности формы в ад бесформенности? Так, например, если бы музыкальное позвякивание кнопок рубашки о дерево стула раздалось в такой неудачный день, я был бы обречен услышать только пустой шум? Или если бы я, беря стакан, по неловкости, «сослепу» промахнулся бы и разбил его, это было бы не просто оплошностью, но катастрофой —
Ты путаешь удачный день с идеальным. (О последнем позволь промолчать, как и о его божестве.) Бывает, что в конце далеко не идеального дня ты можешь непроизвольно воскликнуть: «День удался!» Можно представить и такой день, в течение которого ты, мучительно это осознавая, упускаешь одно мгновение за другим, но вечером долго и подробно рассказываешь все равно кому о драматичной удаче. То, что ты забыл в поезде книгу, которая с первых строк подняла паруса дня, вовсе не означает, что борьба с ангелом дня проиграна; книгу уже не вернешь, но многообещающее чтение может продолжиться иначе — пожалуй, даже свободнее, естественнее. Кажется, удача дня становится ближе, когда я оцениваю (снова неблагозвучное слово — «определяю», «устанавливаю», «измеряю»? — нет, кажется, оно все-таки лучше прочих) отклонения от линии, как мои собственные, так и навязанные мне госпожой Вселенной. Похоже, экспедиция под названием «Удачный день» предполагает определенное снисхождение к себе, к своей природе, несовершенствам, как и постижение того, что наполняет, даже при благоприятных обстоятельствах, каждый день: коварство предметов, дурной глаз, произнесенное в неподходящий момент слово (пусть лишь случайно кем-то услышанное). Все зависит от мной же установленного порядка. Как много дуракаваляния, небрежности, рассеянности я себе позволю? Сколько потребуется несдержанности и нетерпения, несправедливости, бестактности, бездушных или бездумных слов (может быть, даже и не сказанных), газетных заголовков, рекламы, атакующей глаза и уши, какой удар должен быть нанесен и что за боль причинена, чтобы вопреки всему сберечь открытость тому сиянию, с которым, уподобляясь зелени и синеве травы и неба, а временами и «серому цвету» камня, спешит за мной и пространством в упомянутый день «начало дня»? Я слишком строг к себе, недостаточно безразличен к мелким неурядицам, слишком многого требую от эпохи, слишком сильно убежден в ее ничтожности: я безгранично предан удаче отдельного дня. Да, в этом как будто есть особая ирония по отношению к себе самому, а также ежедневной рутине и происшествиям — ирония из симпатии — и то, что называется юмор висельника. Кому-нибудь когда-нибудь выпадал удачный день?
День начался многообещающе. На подоконнике лежали несколько острых, как копье, карандашей и горсть овальных лесных орехов. Даже количество тех и других доставляло удовольствие. Ребенок, спавший на голом полу в пустой комнате, сказал сквозь сон, когда он наклонился к нему: «Ты хороший папа». На улице, как всегда по утрам, послышался свист почтальона. Пожилая соседка уже открыла слуховое окно: оно будет распахнуто весь день. Песок в грузовиках, двигавшихся колонной к новостройкам, был желтым, как летучие пески окрестных холмов. Плеща пригоршнями воду в лицо, он ощутил вместе с этой пригородной водой и «воду Янины с той стороны Пинда», и воду «Битолы в Македонии», и утро в Сантандере, где дождь будто стеной стоял, а оказался такой редкой паутиной, что он прошел сквозь ее ячейки практически сухим. Под шелест книжных страниц он слышал где-то за садами стук пригородного поезда, сбавлявшего скорость у станции, и в гуще вороньего грая и сорочьего стрекота над крышей — редкий щебет воробьев. Еще никогда не видел он, как теперь, подняв взгляд, голое одинокое дерево наверху, на краю лесистого холма: сквозь сеть ветвей, качавшуюся на ветру, просвечивало сияющее плато, а вышитая на скатерти буква 8 составляла вместе с яблоком и округлой, черной, блестящей галькой некий образ. Когда он снова взглянул наверх — «работа подождет, я подожду, она и я, мы оба подождем» — день весь гудел и роился, и он заметил, что, не подбирая слов, втайне подумал: «Святой мир!» Он пошел в сарай за дровами для камина: ему показалось, что огонь больше подойдет такому дню, чем ночи. Когда он пилил толстое, крепкое бревно, пила застряла; он, сбившись с ритма, рванул инструмент, тот окончательно заклинило, после чего ему осталось только выдернуть пилу и вставить рядом с прежним распилом. Все повторилось: полотно застряло в сердцевине, и он снова дергал и тряс пилу, пока ее не заклинило намертво… — наконец скорее оторванный, чем отпиленный чурбан обрушился на ногу мнимому герою дня, а потом, когда пламя, охватившее было шипящую древесину, погасло, он проклял святой день, причем в тех же самых выражениях, которыми славился на всю деревню его дед: «Заткнитесь, птицы! Катись к черту, солнце!» Позже хватило сломанного грифеля, чтобы не только этот день, но и все будущее было поставлено на карту. К тому времени, когда он понял, что неудачи как раз и могли бы спасти этот день, уже давно наступил следующий. По зрелом размышлении безуспешная попытка развести огонь (не означало ли гаснущее и дымящее пламя некое таинственное единение?) показалась ему воплощением всех тщетных усилий, не только его собственных: осознав это, он набрался терпения. И удар чурбаном по пальцам ног был не только воплощением боли. Его коснулось что-то еще, что-то другое, что-то вроде ласковой морды животного. Это тоже был образ — образ, вобравший в себя все чурбаны, которые с малых лет до этого момента падали, скатывались, срывались, обрушивались на его обувь, на его носки, на его детские и взрослые ступни; но это прикосновение было таким нежным, что, прислушайся он к себе еще на мгновение, его охватило бы изумление. И точно так же он спустя годы понял, что все эти неудачи, связанные с пилкой дров, были своего рода притчей — или басней? — об удачном дне. Сначала важно было коротким толчком найти основание для зубцов, выемку, в которой будет двигаться пила. Движение пилы входило в ритм, все шло легко и в удовольствие, одно влекло за собой другое: опилки разлетались во все стороны, скручивались крошечные листья растущего рядом самшита, потрескивание листвы смешивалось со скрежетом пилы; вслед за грохотом мусорного бака вступал гул реактивного двигателя в небе. Потом, обычно плавно, и ощущал он это заранее, если не отвлекался, пила входила в следующие слои. Тут нужно было менять ритм — замедлять, но, и в этом была опасность, без остановок и перескоков: даже при смене ритма движение пилы должно было сохранять размеренность, иначе инструмент наглухо застревал. Если это было возможно, следовало вытащить пилу и начать всё снова, но это, так учила его басня, лучше было сделать не в том же месте и не слишком близко, а на новом участке, потому что… Если со второй попытки удавалось погрузить металл в древесину и процесс налаживался, то в нижней части ствола, где вдохновенно орудовавший пилой не мог видеть ее зубьев — мысленно он уже находился далеко, планировал вечер или распиливал вместо бревна своего оппонента, — ему грозил если не оставшийся незамеченным сучок, то (чаще всего в паре сантиметров от того места, где почти отпиленный чурбан отламывался от бревна и падал на ногу пильщику) узкий, но крепкий слой, в котором сталь налетала на что-то вроде камня, гвоздя и кости, вместе взятых, и весь процесс сбивался на последнем такте: для постороннего слуха еще немного пения, а для самого пильщика скорее кошачий концерт — и конец. И все же он был близок к тому, что само распиливание бревен, само нахождение, пребывание рядом с древесиной, ее округлостью, запахом, узором, само исследование свойств и сопротивления этого материала идеально воплощало его мечту о времени бескорыстного наслаждения. И точно так же сломанный грифель… и так далее, и так далее целый день. Поэтому, думал он впоследствии, опыт удачного дня требует в момент несчастья, боли, промаха — разлада и крушения — собраться с духом и тотчас же, не откладывая, прожить этот момент по-другому и так преобразить его освобождающим от шор осознанием или размышлением, чтобы день, как и требуется для «счастья», обрел порыв и крылья.
После всего этого не кажется ли удачный день лишь детской забавой?
Нет ответа.
Был полдень. Ночная изморозь растаяла даже в тенистых уголках сада, и пока травы распрямлялись, сбрасывая оцепенение, их овевал мягкий ветер. Наступила тишина и стала картиной залитой полуденным солнцем пустой проселочной дороги, с кружащими попарно пестрыми бабочками, которые, внезапно выныривая из пустоты, всякий раз подлетают так близко, что страннику — а в эти мгновения он воспринимал себя именно так — кажется, будто слух его улавливает вибрацию их крыльев и она передается его шагам. Впервые из глубины полупустого дома он услышал полуденный звон колоколов местной церкви и вторящей ей церкви городка по соседству (территория которого, как нередко здесь бывает, начиналась прямо на другой стороне улицы), и звон этот был обращен ко всем одиночкам во всех краях. Вспомнился сон о пустынных горах вокруг огромного, лежащего в низине Парижа, на который из беззвучных сумерек со всех округлых вершин и склонов обрушивались истовые возгласы муэдзина. Он невольно оторвал взгляд от написанного и вышел прогуляться с кошкой, прочертив по саду длинную изогнутую диагональ; ему вспомнилось, как однажды другая кошка подала ему знак, что собирается дождь, — при первых же мельчайших каплях, принесенных с далекого горизонта и едва замочивших ее шерсть, бросилась под навес в укрытие. Он стал смотреть вокруг, увидел на голом дереве огромную грушу, последний плод в саду, и мгновенно ощутил на ладони ее тяжесть; увидел, как на другой стороне улицы, в соседнем городке, черноволосая девочка-китаянка с разноцветным ранцем гладила голубоглазого маламута (не слыша его, он тем явственнее представлял себе нежное поскуливание собаки); сместив взгляд еще на пару градусов, он увидел там, где сходились две улицы, в зазоре между домами, как солнечный блик, отраженный несущимся мимо поездом, на миг, на длину этого слова «миг», односложно высветил траву на насыпи, и в этот миг он увидел пустое кресло в купе, порезанное ножом и с невероятной тщательностью, стежок за стежком на прочной синтетической ткани, зашитое, и на расстоянии почувствовал себя схваченным рукой, которая стягивала эти стежки. Так касались его лба его умершие; он смотрел на них, они — на него, он просто сидел и наблюдал, чуткий и понимающий, не то что при их жизни. Что еще нужно было создать, открыть, постичь, обрести за день? Узрите: не царь вечности, не царь жизни (а если и так, то лишь «тайный») — царь дня! Странно только, что достаточно пустяка, чтобы сместить его с самочинного трона. При виде прохожего с пальто на руке, который, неспешно выйдя из переулка, остановился, похлопал себя по карманам и стремительно направился обратно, его отзывчивость вдруг сменилась отчаянием. Хватит! Но, впав в экстаз, он никак не мог прийти в себя: вот, желтый клюв дрозда! В конце аллеи — коричневатая кайма еще не отцветшей мальвы! Падающий лист словно дергают за невидимую нить и для виду снова поднимают к солнцу, как сияющего флуоресцентными красками бумажного змея! Горизонт, чернеющий от роя грандиозных, но пустых слов! Прекрати, тихо! (Экстаз означал панику.) Но вот и точка, конец — чтению, созерцанию, сосуществованию с образом, дню — так продолжаться больше не могло. Что теперь? И неожиданно после пляшущей в экстазе процессии форм и красок, задолго до наступления вечера, смерть проложила дорогу через день. Ее жало одним ударом прорвало пелену обмана. Да было ли что-нибудь более идиотское, чем идея удачного дня? Не следовало ли начать эссе заново с принципиально иной позиции, скажем, с позиции черного юмора? Неужели нельзя провести линию удачного дня, пусть даже она будет петлять, как лабиринт? Но не значит ли это, что постоянные попытки начать эссе как раз и есть шанс, особый путь? Эссе должно быть. Вполне возможно, что день (вещь под названием «день») теперь может быть только моим заклятым врагом, которого не превратить в доброго соседа и спутника, в яркий узор, в стойкий аромат; вполне возможно, что в самой затее под названием «удачный день» есть что-то дьявольское, что это какая-то чертовщина, перевертыш, танец с покрывалом, за которым нет ничего, дурманящий поцелуй, за которым неминуемо следует пожирание, указатель, который ведет доверившегося ему в западню, — все это вполне возможно, но, несмотря на те неудачи, что я потерпел в поисках удачного дня, я все еще не могу сказать, что идея удачного дня — это заблуждение или химера и, следовательно, не имеет права на существование. Но я, пожалуй, могу сказать, что эта идея в самом деле идея, я не вычитал и не сочинил ее, скорее, она сама явилась мне в пору невзгод, в порыве, которому я по-прежнему верю, в порыве фантазии. Фантазия — моя вера, идея удачного дня обрела форму в пылу этой веры и сияла навстречу мне на следующий день после каждого из тысяч крушений, как «сияли навстречу» розы в стихотворении Мёрике [58] ; благодаря этой идее я мог каждый раз начинать заново: «удачу» каждого дня требовалось исследовать, даже если в итоге оказывалось, что плод этих усилий полый или засохший; и чем бесплоднее оказывались эти усилия любви, тем свободнее становился путь для чего-то другого. Кроме того, оставался опыт: именно «ничего» в тот день, которому не подыгрывали ни переменчивый свет, ни ветер, ни погода, и было обещанием предельной полноты. Ничего не было, было «ничего», и снова ничего. И что же делало это «ничего»? Оно означало. Это «ничего» сулило гораздо больше, чем сам день, тебе и мне. И поэтому речь шла вот о чем: главным было позволить «ничему» плодоносить с утра до вечера (или даже до полуночи?). И я повторяю: идея была светом. Идея есть свет.
58
См. стихотворение Эдуарда Мёрике «Auf einer Wanderung» («Ha прогулке», 1845).
Чернота безымянной лесной запруды. Снежные облака по всему горизонту Иль-де-Франс. Запах карандашей. Лист гинкго на валуне в саду кинотеатра «La Pagoda». Ковер в верхнем окне вокзала Велизи. Школа, детские очки, книга, рука. Шелест у висков. Впервые этой зимой сильный треск льда под ногами. Глаза привыкают к необычной субстанции света в переходе под железной дорогой. Чтение сидя по-турецки, трава совсем рядом. Бьющий в нос запах скошенной травы, идущий от грабель, — запах уходящего года. Шум поезда, прибывающего на станцию, следовало бы назвать «колотьбой» (а не «стуком»). Последний лист, сорвавшийся с дерева, не «хрустнул», а «щелкнул». Машинальный обмен приветствиями с незнакомцем. Старуха катит тележку на воскресный пригородный базар. Обычная растерянность водителя-иностранца в местных закоулках. Зеленеющая тропинка в лесу, по которой когда-то, всякий раз, когда нужно было что-то обсудить, он гулял с отцом и которая даже имела особое название — zelena pot [59] . В баре недалеко от церкви соседнего городка пенсионер: цепочка дедовых
59
Зеленая тропинка (словенск.).
И он начал всё заново. Каким в целом был тот день, когда в пригородном поезде, несущемся по дуге над огромным Парижем, вернулась к нему идея удачного дня? Что было до этой вспышки, что случилось потом? («Ausculta, о fili, слушай, о сын», — говорит ангел в церкви на берегу Боденского озера [60] , где известковая линия на черной гальке напомнила ему «линию грации и красоты» Хогарта.) Этому предшествовала кошмарная ночь на матрасе в абсолютно пустом доме в южном пригороде Парижа. Сон состоял из одной-единственной растянувшейся на всю ночь неподвижной картины: в сумеречном свете, в застывшем беззвучном воздухе он обнаружил себя на голом, вознесшемся до неба утесе, в полном одиночестве до конца жизни. Он чувствовал лишь неизбывную и отдающуюся в каждом ударе сердца заброшенность мира, но чем сильнее коченела планета, тем жарче разгоралась лихорадка в его груди. Когда он проснулся, у него было ощущение, будто ночная лихорадка выжгла всю заброшенность, во всяком случае поначалу. Над увядающим садом голубело небо, впервые за долгое время. Из-за головокружения он двигался слегка пританцовывая, «головокружительный танец», подумал он. В глазах позеленело: кипарисы вытянулись вдоль садовой ограды. Под знаком печали и этой вот зелени начал он день. «Кем был бы я без садов? — думал он. — Жить без садов я бы не хотел». Все еще болела грудь, словно его пожирал дракон. Стайка воробьев усыпала куст, эти птицы всегда являются в нужный момент. В водосточной канаве плавал уровень каменщика, а поодаль, вниз по улице, молоденькая почтальонша с желтой сумкой толкала велосипед. Вместо «Propriete privee, defense d’entrer» [61] он прочитал «…defense d’aimer» [62] . Было позднее утро, объятый покоем местности, он подставлял раскрытые ладони ветерку. Виски, раздутые паруса. Он должен был сегодня дописать статью о переводе, и у него наконец возник образ, передающий характер этого занятия: «Переводчик ощутил, как его осторожно взяли под локоть». Работа или любовь? Погрузиться в работу, чтобы обрести любовь. В североафриканском баре мужчина за стойкой поднял голос: «O rage! O desespoir!..» [63] — а женщина, войдя, произнесла: «Сегодня пахнет не кускусом, а рагу», — на что хозяин ответил: «Нет, это не рагу, это всё солнце — merci pour le soleil [64] ». Дай мне день, отдай меня дню. После долгой автобусной поездки по южным и западным пригородам, после прогулки по лесам Кламара и Медона — завершение очерка о переводе за столом под открытым небом, на берегу лесного озера; дописывая последнее предложение, он отказался от этого: «Вместо уверенного взгляда вниз, на то, что под рукой, в книгу, взгляд, устремленный вперед, в неопределенность!» Ягоды земляники на обочине как будто зарделись при взгляде на них. «Ветер взял его под охрану». Вспомнился ворон из сна: тот грохотал, «как фаустпатрон». У озера в ближайшем лесу он съел сэндвич на террасе рыбацкого бара. Моросил дождь, спускаясь паутинками, будто радуясь сам себе. Незадолго до заката та самая поездка на поезде, с панорамой Парижа внизу, сперва на восток, потом по дуге на север и обратно по дуге на восток — так за день удалось объехать мировой город, — когда к нему вернулась идея удачного дня, нет, не «вернулась», а скорее «преобразилась»: когда идея удачного дня преобразилась из жизненной идеи в идею письма. Сердце, все еще болевшее после ночного кошмара, стало широким, как развернувшаяся перед ним панорама О-де-Сен, «высот Сены» (он вдруг осознал название департамента). Иллюзия? Нет, неотъемлемая часть жизни. А потом? Сейчас, спустя полгода, в преддверии зимы, он вспомнил приятный темный подземный участок в Дефансе после ослепляющего «броска взгляда». Окрыленный, он позволял снующей после работы толпе в галерее вокзала Сен-Лазар, по-французски буквально в «зале потерянных шагов» [65] , толкать и задевать его — у него и вправду было ощущение конца рабочего дня. В офисе American Express у Парижской оперы он запасся как можно большей суммой наличных, а до этого ждал в длинной очереди с редкостным, совсем не свойственным ему терпением. Он удивился размерам и пустоте туалета и оставался там какое-то время, оглядываясь по сторонам, будто в таком месте можно что-то обнаружить. Постоял вместе с толпой посетителей у телевизора в кафе на улице Сен-Дени — транслировали чемпионат мира по футболу; он и сейчас чувствовал неловко от того, что ему тогда не удалось даже искоса не смотреть на толпившихся в подъездах и подворотнях уличных женщин — умение не замечать тоже требовалось в подобный день. А потом? Казалось, он упустил все остальное, вплоть до того момента поздним вечером, когда с ребенком на коленях, будто за школьной партой, он поправлял то одно, то другое слово в очерке о переводе — в памяти остался диковинный образ жонглирования обеими руками, — и того ночного часа, когда в садовом кафе я неумышленно заговорил с твоим визави, стал что-то увлеченно рассказывать, и это дало тебе возможность открыть мне себя самым деликатным образом. Сейчас, как и тогда, день был отмечен огромной S-образной кривой поезда, которую можно было увидеть разве что с высоты птичьего полета, но которая глубоко внутри ощущалась как прекраснейшая из излучин, параллельная линии Сены в низине, только чуть более длинная; месяц спустя она будет обнаружена в тихом углу галереи Тейт в виде бороздки на палитре Хогарта, еще через месяц — в виде белой прожилки камня на берегу по-осеннему бурного Боденского озера, а теперь бежит вслед за карандашом: это и есть сохраняющийся очерк дня. Цвет этого дня — светотень. Эпитет — его и той идеи, что он мне дал, — конечно же, «фантастический», а имя, в память о моей ночной уязвимости, — «Вместе».
60
Имеется в виду базилика Бирнау, посвященная Деве Марии. Один из ангелов-путги, расположенных над алтарем базилики, держит раскрытую книгу с надписью «Ausculta, о fili», начальными словами Устава святого Бенедикта.
61
«Частная собственность. Входить запрещено» (фр.).
62
«…любить запрещено» (фр.).
63
«O rage! O desespoir! O vieillesse ennemie!» («О, гнев! О, бешенство! О, старость, враг лукавый!», фр.; перевод М. Лозинского). Начальные слова монолога Дона Дьего из трагедии Пьера Корнеля «Сид».
64
Спасибо за солнце (фр.).
65
«La salle des pas perdus».
Так не был ли день, в который тебя осенила идея написать эссе об удачном дне, этим самым удачным днем?
Тогда еще не началось лето, над садом — «так высоко!» — летали ласточки, я разделял радость девушки, на ходу отгибавшей волнистые поля своей соломенной шляпы; праздник Пятидесятницы набирал силу в ночном воздухе предместья, вишня рдела у железнодорожных путей, неприметный сад получил название «сад обретенных шагов», — а теперь была зима, которая явила себя, к примеру, вчера, во время вновь проделанного мной пути по железнодорожной кривой, в сером оттенке кустов ломоноса на фоне окутанной туманом Эйфелевой башни, в проносящемся мимо снежноягоднике у далеких высоток Дефанса, в мелькающих шипах акации на фоне едва различимой белизны куполов Сакре-Кёр.
Еще раз: был ли тот день удачным?
Нет ответа.
Я верю, нет, благодаря фантазии я знакг сколько всего можно сделать с этим днем, с одним лишь этим днем! Сейчас в моей жизни, в твоей жизни, в нашей эпохе настал такой момент. («We have lost our momentum» [66] , — сказал капитан бейсбольной команды, которая была близка к победе.) День — в моей власти, в моем распоряжении. Если я сейчас не испробую этот день, то надолго упущу предоставленную им возможность, однако я все чаще осознаю, злясь на себя все сильнее, что с течением времени мгновения дня говорят мне все больше, а я все меньше их понимаю и, главное, ценю. Я должен повторить, я злюсь на себя за то, что не способен удержать утренний свет, разлитый по горизонту, свет, который только и может еще обратить мой взор вверх и принести мне покой (позволяет войти в покой [67] , как сказано в послании Павла), так что, когда я приступаю к чтению, синева вереска на письменном столе — примета среднего плана, а через пару страниц — неясное пятно в нигде, а неподвижная фигура черного дрозда в садовом кустарнике на исходе дня, только что являвшая «контур острова в открытом море», секунду спустя уже что-то бессмысленное, забытое, оставленное. Да, вот так: с годами — чем более щедрыми кажутся мне мгновения, тем отчаяннее вопиют они обо мне к небесам — я все больше считаю себя предателем своего дня, день за днем. Забывание дня, забывание мира. Снова и снова я пытаюсь, уповая на помощь этих мгновений, сохранить верность дню — «maintenant» [68] , не выпуская из рук, вот слово для твоего «сейчас» — желая уловить, обдумать, сберечь их, и ежедневно, едва я отворачиваюсь, они ускользают от меня, словно в наказание за отречение, которое лишь в том и состоит, что я отвернулся. Среди множащихся мгновений все меньше многообещающих, тех, которые, как говорится, что-то мне принесут. Детские голоса в овраге поутру — их момент ничего не принес, и сейчас, после полудня, когда белоснежные облака тянутся в глубь страны, ничего не сулит, но мне показалось, что зимний лес «помолодел» от них… Так не ушло ли время для эссе об удачном дне? Не упустил ли я момент? Не надо ли было «встать пораньше»? И не сподручнее ли для идеи такого дня не эссе, а псалом, тщетная, по сути, мольба? День, принеси же что-нибудь, принеси больше, все, что в тебе есть. Принеси дрожь острых ивовых листьев, реющих в воздухе; кассира-левшу в окошечке, что, углубившись в книгу, снова не торопится продать мне билет; солнечный блик на дверной ручке — принеси. Сам себе стал я врагом, сам помрачаю свет дня; разрушаю любовь мою; разрушаю книгу мою. При этом, чем чаще мои моменты звучат как гласные — еще одно слово для подобного мгновения, — тем реже мне удается подобрать к ним согласную, вместе с которой они могли бы вести меня сквозь день. Свет в конце гравийной дорожки к безымянному пруду: «Ах!» — и возглас замер, словно и не было. Божественное, или «то, что превыше меня», некогда говорившее с человеком «через пророков», а затем «через Сына», не говоришь ли ты и сегодня — просто-напросто посредством дня? Почему я не могу удержать то, что говорит посредством дня и, я знаю это благодаря моей фантазии, начинает каждый следующий момент говорить заново, — почему я не могу это удержать, понять, разделить с кем-то? «Он был, есть и будет»: почему нельзя, как в свое время о «Боге», сказать так о сегодняшнем дне?
66
Здесь: «Мы упустили наше преимущество» (англ.).
67
См.: Евр. 4:10–11.
68
«Сейчас» (фр.). Maintenant образовано из двух слов: main (рука) и tenant (удерживая).
В удачный день — попытка хроники — на пере ворона лежали капельки росы. Как обычно, пожилая женщина, хотя и не та, что вчера, стояла в газетной лавке, давно сделав покупку, и беседовала. У лестницы в саду, воплощавшей необходимость подняться выше себя, было семь перекладин. Песок в грузовиках, проезжавших мимо, был того же цвета, что и фасад Сен-Жермен-де-Пре. Подбородок юной читательницы коснулся шеи. Жестяное ведро обрело форму. Почтовый ящик стал желтым. Торговка записала счет на ладони. В удачный день бывает, что окурок катится в водосток, а чашка кофе исходит паром на пеньке, и в церковном полумраке ряд стульев озаряется солнцем. Бывает, что двое мужчин в кафе, обычно горластых, долго молчат и приезжий молчит вместе с ними. Бывает, что слух, обостренный моей работой, открывает меня окрестным шорохам. Бывает, что один глаз у тебя кажется меньше другого, что над кустарником вспархивает черный дрозд, и когда поднимаются нижние ветки, в голову приходят слова «восходящий воздушный поток». Бывает даже, что ничего не происходит. В удачный день не сработает привычка, исчезнут воззрения, я буду потрясен — им, тобой, собой. И наряду со словом «вместе» будет править союз «и». В доме я открою доселе не замеченный угол, в котором «можно ведь жить!». При повороте в переулок обычное «где я? никогда здесь не был» станет неслыханным моментом, а при виде просветов в густой живой изгороди придет чувство первооткрывателя: «Новый мир!» — и, пройдя по тропинке чуть дальше обычного и оглянувшись назад, я воскликну: «Никогда этого раньше не видел!» Мое спокойствие, как иногда бывает с детьми, окажется также и удивлением. В удачный день я буду медиумом, просто буду идти в ногу с днем, озаряемый солнцем, овеваемый ветром, буду подставлять лицо дождю, моим глаголом будет «уступить». Внутренний мир станет таким же многообразным, как и мир внешний, и эпитет Одиссея-скитальца «многоопытный» ты переведешь на исходе дня как «многоразличный», и от такого многоразличия душа затанцует. В удачный день герой сумел бы «посмеяться» над своими невзгодами. Он был бы «в компании» форм — пусть лишь разнообразных форм листьев, усеявших землю. Его собственный день распахнулся бы в мировой день. У каждого места было бы свое мгновение, и он мог бы сказать: «Это оно». Он примирился бы со своим смертным уделом («никогда смерть не вмешается в игру дня»). Его словом для всего на свете стало бы «ввиду»; это «ввиду» — ввиду тебя, ввиду розы, ввиду асфальта, материи (или «материальности»?) — призывало бы его к творчеству снова и снова. Он с одинаковой радостью трудился бы и бездельничал. На мгновение, на «бросок взгляда», на длину одного слова он вдруг стал бы тобой. На исходе дня он взывал бы к книге, к той, что больше, чем просто хроника, — к «Сказке об удачном дне». А в самом конце торжественно позабыл бы о том, что день предполагался быть удачным…