Тридцать третье марта, или Провинциальные записки
Шрифт:
История одного поля
Еще в эпоху Древнего Царства, при наших коммунистических фараонах, это поле было колхозным, то есть ничьим. Сеяли на нем все, что не жалко было посеять или невозможно пропить. Росло это посеянное само по себе. В этот медвежий угол не приезжали даже городские инженеры и студенты на прополку. И как росло! В какой-нибудь неубранной кормовой свекле годами могли жить несколько семей мышей-полевок, ни в чем себе не отказывая. Ботва у этой свеклы была такая, что в ней однажды заблудился и пропал трактор «Беларусь» вместе с трактористом и тремя доярками. Доярки-то потом выбрались, живые, здоровые и довольные трактористом, а тракторист… ну, да это уж другая история, к полю касательства не имеющая.
Когда началась перестройка, поле нарезали на паи по шесть или семь гектаров на работающего и раздали бывшим колхозникам. Последние как стали в недоумении с этими гектарами в руках, так и простояли лет двадцать, не представляя, что делать со свалившейся на них с неба землей, не умея её ни обработать, ни продать. За это время выросла на поле высокая-превысокая трава, устроили множество гнезд птицы и три множества нор мыши с кротами. В летние месяцы здесь жужжало столько насекомых, что от их жужжания в ушах свербело до самой зимы. Над полем, в небе, носилось столько птичьих трелей, что если бы их вытянуть в одну ниточку, то они достали бы кого угодно до Луны. Почти каждые выходные в любую погоду я обходил это поле дозором. От дороги до леса по заброшенной проселочной дороге километра три всего. И под каждым кустом, под каждой травинкой находил я разные слова, предложения, метафоры, аллегории и даже синекдохи. Насобирал на целую книжку, а то и полторы. Продолжал бы и дальше ходить и собирать, но…
Года три назад, появились в этих местах, точно из-под земли, шустрые ребята, предложившие за паи отличные деньги. По тысяче рублей за гектар. Даже по тысяче двести. Вы эти деньги не пересчитывайте на заграничные автомобили иСтарая Русса
Приехал в Старую Руссу, на завод химического машиностроения. После окончания деловых переговоров, начальник одного из отделов завода любезно согласился показать нам городские достопримечательности. В процессе осмотра городских церквей и монастырей он со знанием дела рассуждал о том, как делают кресты. Какие детали этих предметов культа фрезеруют, какие варят аргонно-дуговой сваркой, а какие шлифуют и штампуют. Оказалось, что практические все кресты для восстанавливаемых городских храмов изготовляло их предприятие. При этом известии товарищ мой встрепенулся и спросил рассказчика: «Так вы, получается, крестные отцы Старой Руссы»? В церкви Св. Мины, построенной еще татаро-монгольского нашествия (там все построено и продолжает строиться до нашествия, поскольку татары с монголами так и не дошли до Старой Руссы) заспанная старушка неусыпно охраняющая этот памятник архитектуры двенадцатого века поведала нам, что при раскопках возле храма нашли «надгробную плиту с иероглифами и видимо-невидимо скелетов с костями». Мало того, тут, неподалеку, через два двора археологи впервые в России нашли берестяную грамоту нецензурного содержания. Мы-то думали, что татары нас совратили, а оказалось… Само собой, грамотку без лишнего шума отвезли в Москву, и там спрятали до поры, чтобы потом объявить московской — дескать, во всем столица первая. И в этом тоже. Содержание решили от местных жителей утаить — мало ли кого мог ругательски ругать этот старорусский грамотей. Но правды не скроешь. Через мальчишек, выносивших землю из раскопа, через дворовых собак и даже кошек слова те потаенные народу открылись. И стали их писать на заборах и стенах домов, чтоб все читали и гордились своими предками и своей историей, а поскольку и раньше на заборах такие слова писали, то теперь приходится читать все подряд и все равно — черт его разберет которые древние, а которые вчерашние или на прошлой неделе написанные.
Хорошо безродным котятам и щенкам — их, хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками — не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке — не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь — а она пустая.
Все же она итальянка. Не знаю почему. Может потому, что на заднем плане растут две пальмы. Хотя глаза не карие, как у итальянок, а зеленые. Рама темная, массивная, мореного дуба. Само полотно небольшое, но детали выписаны так, что хоть в микроскоп рассматривай. Говорят, что привез эту картину в наше захолустье в восьмидесятых годах позапрошлого века из-за границы какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии. А как вернулся, дело свое прибыльное продал и стал жить на проценты от капитала. Жил он одиноко — ни жены, ни детей. Завел дома собственную картинную галерею. Пожил он, пожил и преставился аккурат перед началом первой мировой, а картины свои вместе с домом завещал городскому музею. Наследники, коих, конечно, набежало точно тараканов в забытую тарелку с кашей, возражали. Судились и даже отсудили какие-то серебряные подсвечники и китайскую вазу эпохи Мин, но эта картина ушла в музей. Ну, а потом началась война и за ней революция.
Сначала она вообще не понимала, что происходит, потому что русского не знала, а посетителей приходило очень мало. Учиться не у кого. Все-таки, мало-помалу, начала понимать. Кое-как разобрала разговор двух офицеров. Они на отдых после ранения приезжали и зашли от скуки в музей. Пришла в ужас. Пряталась в доме и подолгу не выходила. Гуляла в саду ночами. Но никто и не замечал — не до того было. Ее дом ветшал. Зимой восемнадцатого года печей в музее не топили — дров не было. Кракелюры покрыли фасад, стала облетать штукатурка и по кирпичной кладке пошли трещины. Сад и вовсе вымерз. Почти всю деревянную мебель в доме она перевела на дрова. Оставила только самое необходимое: кровать, обеденный стол и несколько стульев.
Так прошло полгода или год. Явились не запылились комиссары в пыльных шлемах. Стали выкидывать, воровать и продавать классово чуждое искусство. Она решила маскироваться. Порвала часть платьев в лохмотья и вырядилась в них. Притащила откуда-то корыто, поставила его перед домом и притворилась прачкой. И все равно картина не понравилась уездному луначарскому. Лицо у нее было совсем не прачечное. Выручил какой-то юноша, почти мальчишка в кожанке и с деревянной кобурой, достававшей ему до колена. Засмотрелся на нее. Все же она была еще хороша, несмотря на тряпье и лохмотья. Волосы иссиня-черные, длинные. Днем она их в пучок убирала и распускала только ночью. А он ночью и увидел. Охрана спала, а он ходил со свечой по залам, пока не наткнулся на нее. Она замерла. Мальчишка сел напротив картины на стул и смотрел, пока не задремал. Она быстро убрала волосы под грубый платок.
В конце тридцатых музей закрыли. Директора куда-то увезли, а нескольких старушек-хранительниц распустили по домам. И в доме стал помещаться архив местного отдела НКВД, разросшийся, точно опухоль. Она слушала, слушала разговоры канцеляристов и седела.
Года через три архива не стало. Исчез в одночасье. Была страшная суматоха, за окнами слышалась пальба, папки с бумагами выкидывали из окон во двор музея и жгли. На следующий день в дом пришли черные мундиры и начищенные сапоги. Она услышала немецкую речь. Беспорядочные выстрелы на улице прекратились и начались упорядоченные, в четвертом часу утра, в подвале. Так продолжалось года три. Летом сорок четвертого картины переписали и стали готовить к отправке в Германию. Почему ее не взяли — неизвестно. Может потому, что висела она в самом дальнем зале, в полутемном закоулке, а может, потому, что никому не нужен был пейзаж с полуразвалившимся домом и старушкой, копающейся в своем огородике среди грядок с капустой и картошкой. Но, скорее всего, потому, что в ночь перед отправкой кто-то снял картину со стены, завернул в мешковину и унес…
Можно купить билет и обойти всю галерею самому, поскрипывая рассохшимся паркетом. А можно оплатить экскурсию, и тогда с вами пойдет экскурсовод — худой старик со всклокоченной бородой. Да он с вами и без денег пойдет — только дайте ему возможность рассказать вам о каждой картине. От него вы и узнаете, что вот это небольшое полотно в раме из мореного дуба, на котором изображена молодая черноволосая и зеленоглазая итальянка в саду, в восьмидесятых годах позапрошлого века привез какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии…Коломна
В коломенском краеведческом музее на втором этаже есть неописуемой красоты модель паровоза почти метровой длины. Мало того, что его нельзя покатать по залу, так еще и запрещено фотографировать. У музейной старушки, которая запретила мне это сделать, на голове была такая высокая и пышная прическа, в которой, я думаю, поместилось бы целое гнездо аиста. Ну, может и не целое, а только женская половина с яйцами. Сейчас, однако, январь на дворе, аистов нет, и потому наверное утверждать этого нельзя.
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ей надо родиться. Такая старушка может просидеть не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой. Брамса от хуямса не отличит! О какой интеллигентности мы вообще говорим…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.На сиденье электрички напротив меня плюхнулась усталая пара средних лет. Вещей у них много — и сумки, и сумочки, и даже несколько кошельков разного размера. Разложили вещи и мужчина сразу уткнулся в «Популярную механику», а женщина начала ощупывать многочисленные сумки в поисках чего-то несомненно очень нужного, жизненно важного даже, если судить по тому, как нервно сучила она пальцами. Видимо, в сумках и сумочках этого не было и тогда она так же нервно ощупала себя, попутно уложив поудобнее объемистый бюст в местах его постоянной дислокации и уж нацелилась ощупать супруга, но… пошевелив пальцами в воздухе, спросила:
— Дима, ты мой эпилятор не забыл взять?
— Не забыл, — ответил муж, не поднимая глаз от журнала.
Женщина была несколько обескуражена быстрым и положительным ответом, но быстро справилась с нештатной ситуацией:
— А фотоаппарат?
Тут Дима задумался и даже поднял на жену глаза:
— Извини, чижик, забыл.
В наступившей тишине было слышно, как у чижика щелкнул снятый с клюва предохранитель, переводя его в боевое положение.
— Не расстраивайся, — примирительно сказал Дима. Поснимай пока эпилятором…
Гнусавый голос, раздававшийся всю дорогу из динамика, закашлялся и умолк.
— Да не расстраивайся ты так, — повторил муж. — Понятное дело, что эпилятор не зеркалка. Но есть же фотошоп. Поправим, если что.
И он снова уткнулся в «Популярную механику».Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, еще некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас и его «Аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих напротив — «Аминь» выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там истаивает.
Протвино
Кафе «Любушка» в городке Протвино, Московской области, столичный житель назвал бы забегаловкой. И был бы неправ: в провинции забегаловок не бывает. Это в большом городе, в столице забегают и выбегают, точно тараканы, а в провинции заходят не торопясь, сидят долго и уходят без спешки, поддерживаемые под белы руки женой, другом, а то и другом жены.
Я зашел туда пообедать. За прилавком никого не было. Какой-то унылый молодой человек медленно и скорбно мёл щеткой пол, не двигаясь при этом с места, точно древний проигрыватель, у которого закончилась пластинка. В первом, почти пустом зале для некурящих сидел всего один человек. У него на столе стоял фужер с водкой и на тарелке лежал бутерброд с горбатым сыром. Время от времени мужчина отпивал из фужера [16] и на закуску недоверчиво осматривал бутерброд. Одет он был прилично, в пуховик и кожаную кепку с меховыми ушами такого фасона, который продавцы на рынках называют «Ватсон», но, судя по тому, как удерживался он от того, чтобы выпить водку сразу, было видно, что… да ничего хорошего видно не было.
По привычке я прошел в зал для курящих, сел, достал пустую трубку и стал грызть мундштук, ожидая официантку. Провинциальные официантки обычно ведут себя так, точно много о себе понимающие девушки на первом свидании: могут или на час опоздать, или вовсе не явиться без объяснения причин. Времени у меня было немного, а потому я встал, нашел официантку и заставил ее себя выслушать. Она и выслушала меня, но с таким видом, что в конце моего заказа я еле удержался, чтобы не сказать:
— Нет, это кто-то другой испортил лучшие годы вашей жизни. Я вообще здесь проездом.
Заказанное в таких заведениях равняется обещанному — его можно ждать три года. Даже самые простые блюда, вроде салата из кальмара с курицей, несут так долго, как будто для приготовления сначала выходят в море ловить кальмара, а потом возвращаются и начинают ловить курицу. И только майонез всегда под рукой. Наверное, потому им щедро сдабривают все блюда, кроме, может быть, одного чая. Но и за чай я не поручусь, поскольку пил в тот день томатный сок. Зато в мясную солянку здесь не кладут картошки, как, к примеру, это делают в аналогичном заведении «Подкова», что в Бронницах. Из-за этого протвинская солянка была много жиже бронницкой.
За соседним столиком культурно пили коньяк две немолодых дамы — тонкая и толстая. Та, что потолще была очень толста. Несмотря на то, что в кафе был не май месяц, она расстегнула дубленку и выложила на стол необъятный бюст, на котором, собственно, и стоял ее бокал с коньяком, вазочка с салатом и пепельница с сигаретой. Все это некоторым образом волновалось и перемещалось при разговоре, точно незакрепленные предметы на палубе корабля, попавшего в шторм.
— Ты себе не представляешь, как я его люблю, — говорила она с хриплым придыханием своей подруге. — Я так любила только Миронова после Идиота.
Тонкая подруга ее, сделав толстый глоток коньяку, всхлипнула и отвечала:
— И съел только три маленьких огурчика. Без сметаны. Два перепелиных яичка… Оля, скажи, ну как так можно жить?!
В этот момент музыкальный центр, стоявший в углу, перестал передавать музыку и бодрый голос ведущего какой-то милицейской волны или радио «Шансон» произнес:
— А теперь внимание вопрос: кто основал Москву? Кто первым дозвонится в студию… А вот и первый дозвонившийся! Ну, отвечайте же нам! Мы тут все в нетерпении.
— Минин и Пожарский! — отвечал кто-то сквозь радиопомехи.
— Как же так, — запричитал ведущий — Минин и Пожарский пришли в Москву, когда она была уже построена. Они были не основатели, а купцы и пришли в столицу из Ярославля. А вот основатель… Он был один. У него еще была такая аномально-смешная фамилия. Вспоминайте-вспоминайте!
— Иван Калита! — выпалил дозвонившийся.
Ведущий только крякнул с досады.
— Ваша первая учительница сейчас ворочается в гробу, наверное. Вы ее туда загнали своим ответом. Ну почему же Калита?!
— Так у него фамилия смешная…
Когда я уходил, человек в зале для некурящих спал, прижавшись щекой к бутерброду с сыром. «Горбатого могила не исправит» — подумал я о сыре.В селе Андреевское Александровского района Владимирской области, на стене продуктового магазина приклеено объявление о том, что тридцать первого августа в доме культуры состоится богослужение с благословением детей к началу учебного года… «Все смешалось в доме Облонских» из села Андреевского Александровского района Владимирской области.
— Ой, у вас под кедровыми орешками написано «не оч.». Это как? Не очень, что ли?
— Ну, что вы, женщина, это «не очищенные». Скажут тоже…
— А то я удивилась — прямо так все и написано. Вот же, думаю, продавец честный.
— Да вы не думайте ерунду-то всякую. Честный… Нет, ну ё… тьфу… мы, конечно, честные, женщина. Вам тут любая собака… У нас орехи такие — дай вам Бог зубов их разгрызть. Но эти вот кедровые… вы их не берите. Они не очень. Прошлогодние. Как завезут новый урожай — заходите.