Тридцать третье марта, или Провинциальные записки
Шрифт:
Ногинск
Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо нее какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости Господи, половинка бюстгальтера с кружевной каемкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру ее напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалеку — на улице красных то ли текстильщиков, то литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи ее говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут, что ни попадя. Как только словами своими не давятся.
В окно автобуса было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную
Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдет — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идет по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай Бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
Мышкин
Напротив Мышкина, на противоположном берегу Волги, у въезда на паромную переправу небритый старик предлагает проезжающим ведро клюквы. Проезжающие покупают клюкву неохотно. Можно сказать, совсем не покупают. Из вежливости интересуются — свежая ли ягода. — Парная, — уверяет старик. — Только что из болота. Не остыла еще.
В мышкинском музее мыши на стене висит огромная карта. На ней красными и синими стрелками нарисованы маршруты боевых походов мышиных полков за Угличским, Костромским, Пошехонским и Ярославским сыром. Именно близость сырных источников, сырный дух, разлитый в воздухе этих краев, и привел еще в незапамятные времена к основанию Мышкина — древней неприступной норы на крутом берегу Волги. Рядом с картой помещен под стеклянным колпаком большой кусок окаменевшего угличского сыра двенадцатого века. Туристам, однако, показывают не сам сыр, а огромную дыру, еще больше самого куска, проеденную легендарным князем Мышеславом Мудрым. К сожалению, от тех времен почти ничего до нас не дошло. Только изредка археологи находят в земле остатки укрепленных мышиных нор, связанных между собой затейливыми ходами. Интересно взглянуть на предметы быта средневековых мышей, найденные в подвалах современного Мышкина, — крошечные бронзовые щипчики для завивки усов, ступки величиной с наперсток для растирания зерен и редкой сохранности детские счеты, представляющие собой нанизанные на тонкие палочки зерна пшеницы. Из письменных источников известно, что такие счеты были принадлежностью богатых нор. В норах среднего достатка, а тем более бедных, для этих целей использовали просяные зерна. Счеты использовались мышами только для обучения детей и заготавливались учителями в огромном количестве, поскольку мышата съедали зернышки быстрее, чем успевали их сложить или вычесть.
В городском краеведческом музее, в том, который не муниципальный, а народный, поскольку муниципальный…, а народный… сам черт их не разберет. Воюют они между собой. Муниципалы и народники. Как мыши и лягушки в известной древнегреческой пьесе. Короче, в народном музее не топят и холод там собачий, не говоря о мышином. Кассирша, хоть и внушительных статей, но все равно мерзнет, бедная. Надо иметь подкожные запасы тюленя или моржа, чтобы работать в таком музее осенью, а тем паче зимой. Раньше она работала бухгалтером в какой-то конторе, но потом ее сократили. И контору тоже сократили. И вообще посокращали всё так, что работать в городе негде, кроме как на газоперекачивающей станции и на такой же, но нефтяной. Вот и сидит она, вернее ходит в разные стороны, чтоб согреться, по трем музейным комнатам и время от времени смотрит в чудом сохранившееся зеркало из дома купца-миллионера Петра Евгеньевича Чистова, и видит там свое отражение среди отражений старинных картин, колченогих кресел, книг в потертых переплетах, позеленевших самоваров, распятий, икон, наградных сабель за храбрость, лампад, афиш, канапе, колоколов, колокольчиков, пожелтевших кружевных перчаток, портретов и фотографий земских врачей в пенсне, инженеров в форменных фуражках, купцов… то есть всего того, что было выброшено на берег за ненадобностью после того, как извержение вулкана закончилось и русская Атлантида ушла под воду.
Во дворе музея, среди нагромождений старых автомобилей, древних чугунных агрегатов для шинкования капусты, кованых решеток, принесенных из давно разрушенных храмов, деревянных мельниц, колодезных срубов, часовен и одной избы бобыля позапрошлого века с маленьким, мутным, точно глазом у курицы, окошком, стоит домик, в котором работает ткачиха в цветастом домотканом фартуке. Ткет туристам на продажу салфетки, коврики и скатерки. Однажды мимо нее проезжал президент.
— Мне сначала-то не сказали, что президент. Сказали, что просто министр, но охрана отобрала на всякий случай ножницы и велела не отлучаться никуда. Вот я и не отлучалась с восьми утра до одиннадцати вечера. Только уж когда взмолилась, что нет сил терпеть, — выпустили ненадолго. К ночи приехал сам. Постоял рядом, подергал за нитки.
Потрогал за деревянные колесики ткацкого станка. Откуда народ узнал, что сам приедет — понятия не имею. На всех окрестных заборах висели и орали: «Мед-ведь! Мед-ведь!». Ну не придурки, а? Так это все трогательно было…К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ёжик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей, сиреневой, малиновой, золотистой дымке летит тихий ангел.
За что, среди прочего, люблю
Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.
конец сентября…
с каждым днем всё холоднее
звон колокола к заутрене
Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро, и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.
Под Калязиным
На Волге, под Калязиным, стрекозы огромные, величиной с воробья, совершенно дикие и людей не боятся. Комаров едят прямо с рук.
Длинные, толстые, ленивые баржи, груженные песком, лесом и нетрезвыми матросами, разморенные ласковой, теплой водой, отказываются идти даже на буксире и, чтобы доставить нужный груз, приходится прокручивать мимо них берега, поросшие соснами. В искусстве прокручивания берегов туземцы достигли невероятных результатов. Бывает, команда проспится проснется утром — глядь, а судно их стоит в совершенно другом месте, иногда даже и на суше, разгруженное до темной, душной и ржавой пустоты в трюмах, и на нем, как говорится, ни леса, ни медведей. К тем баржам, которые все же упрямо следуют в порт назначения, на лодках подплывают дачники и выменивают у матросов песок, лес и щебенку для строительства своих домов на табак, зеркальца, бусы и самогон.
Вечером и ночью рыбакам, спящим у своих костров, снится, как плещется рыба. Рыбаки во сне даже разводят руками, чтобы показать какая она огромная. За один, даже трезвый сон, самый обычный калязинский рыбак видит от десяти до пятнадцати таких крупных рыб. Разводя, сводя и вновь разводя руки, а то и ноги, рыбаки успевают во сне отползти от костра на довольно большие расстояния. Товарищи их потом ищут, кричат. У туземцев даже есть на этот счет поговорка — рыбак рыбака не видит издалека. Особенно залитыми глазами да еще и в темноте плывут огромные, разноцветные гирлянды туристических теплоходов, наполненные до верхней палубы грохотом дискотек, шахматными турнирами, бегом в мешках и реактивными романами между отдыхающими, которым кровь из носу надо успеть от Твери до Углича со всего одной зеленой стоянкой в Калязине или Кимрах.
Но ничего этого не слышит и не видит наблюдатель на берегу. Он машет руками и ногами, точно вилка, взбивающая яйца в омлет, отмахиваясь от пикирующих на него комаров. От исчадий насекомого ада в воздухе стоит такой гул, что даже десять больших теплоходов и двадцать барж с буксирами, загуди они одновременно, и заиграй на них вся музыка, и все капитаны крикни «Вахтенный! Немедленно вернуть буфетчицу в мою каюту!», и все вахтенные, грохоча тяжелыми матросскими ботинками, так и разбегутся возвращать буфетчиц — не смогут перекрыть этого громоподобного комариного писка.
И только бесстрашные дикие стрекозы, величиной с воробья, едят комаров прямо с рук.Осенняя темнота, и сама по себе темная, с каждым днем все темнее. К началу зимы она превращается в египетскую, а к февралю — в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днем с огнем не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизованно и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на черном рынке, у спе кулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, черные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырек наберешь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что когда начнут говорить: стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днем с огнем не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.