Тридцать третье марта, или Провинциальные записки
Шрифт:
В первую декаду сентября, в самое полнолуние, светлячки выползают по ночам на пригорки, пни и давай наливаться лунным светом. Как нальются по самые гланды — так начинаются у них танцы. Светлячки — существа тонкие, со вкусом и понятием. Какой-нибудь насекомый гопак, который отплясывают не жалея ног толстомясые медведки или простоватые божьи коровки они танцевать не станут. У светлячков в моде благородные гавоты и мазурки. Построятся они парами, и давай выписывать запятые с многоточиями. То лапки сомкнут, то разомкнут, то разом вспыхнут, то погаснут, то разлетятся, а то снова обнимутся. И каждый кавалер стремится своей даме посильнее свет в глаза пустить. Так они кружатся и кружатся, пока не упадут в траву. А как упадут… Нет, вообще-то для светлячков семья — это святое. Их мужику хоть лампочку стоваттную покажи — он на нее и внимания не обратит. Полетит себе преспокойно домой на свет семейного очага к своей законной супруге и деткам. Даже сяжками не шевельнет. Это все полнолуние на них совратительно действует. До самого утра они в траве такое вытворяют… С первыми лучами солнца, однако, всё немедленно прекращается. Все ползают по земле с измятыми крыльями, потухшие, не смея поднять друг на друга глаза. Но как только стемнеет и из-за стены дальнего леса высунется желтая, масляная, нахально ухмыляющаяся физиономия луны…
Судогда
Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стекол, а в райцентре Судогда Владимирской области, во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Еще в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у нее остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически стоит, точно на берцовых костях, и на Судогду Судьбу не ропщет. Еще в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нем с 1919 года член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того, что Иванов был член партии, так его еще и делегировали на
В самый разгар бабьего лета, перед тем, как всем в спячку залечь, кузнечики и сверчки дают прощальные концерты. Собираются в дуэты, квартеты, даже квинтеты и ходят по дворам. Ко всем заглядывают. Муравьи слушать любят, но так чтобы подать музыкантам на жизнь или поделиться пропитанием — этого у них и в заводе нет. Только станет слушать разиня жвалы какой-нибудь молодой муравей плясовую «Не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в крылья дул» — так сейчас же выглянет злой, как оса, десятник или сотник и крикнет музыкантам, чтоб проваливали, не отвлекали народ от работы. «Лес подаст» — это у муравьев любимое присловье. Еще и норовят за задние ноги покусать. Вот бабочки и мотыльки — те всегда принимают хорошо. Крыльями хлопают так, что воздух разноцветный от их пыльцы становится. Одна беда — отблагодарить им за музыку, кроме аплодисментов, нечем. Сами живут от обеда до ужина. Какие уж тут запасы. Лучше всего играть у божьих коровок. Очень они чувстви тельные. Должно быть от тучности. Бывало, к ним придут, а они уж и в спячку впадать собираются. Но как только услышат звуки сверчковых и кузнечиковых скрипок — встрепенутся, из специальной коробочки свои черные точки достанут (они их на зиму всегда убирают, чтоб не попортить, когда во сне ворочаются), на крылья прицепят, причепурятся и давай слушать во все антенны. Как заиграют их любимую «Отцвели уж давно хризантемы в саду» — последнее с себя снимут и музыкантам отдадут. Угощают коровки всегда по-царски: вынесут тебе и сладкой сушеной ягодной тли, и цукатов из маковых росинок, и по дюжине капель цветочной бражки каждому накапают. Рассказывают даже про одного сверчка-виртуоза, у которого с божьей коровкой после неумеренных возлияний… Но это уж другая история. К тому же, придуманная от начала до конца.
Куровское
Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куровское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бежали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.
Бабье лето только поднимается по лестнице, только ищет в карманах ключи, чтобы открыть дверь, а уж в поле всё женского рода: и бабочки, медленно поводящие озябшими за ночь крыльями, и смятая трава, и прозрачные паутинки, улетающие туда, откуда прилетели — на небо. Это самолеты и ракеты улетают в небо, а паутинки и божьи коровки улетают на него. Небо, однако, за лето так износилось и полиняло, что дыра от луны теперь зарастает не к рассвету, а едва-едва к полудню. И хочется все обнять, прижать к себе, отогреть, пообещать, что все будет хорошо… или просто напиться до белых мух, а то и до самой весны. А лес стоит еще почти зеленый. Вот такой почти, как бывает, когда их сестра проснется рано утром, чтобы поставить чайник, глянет в зеркало, взъерошит волосы и подумает, что корни пора бы и подкрасить… но тут ее взгляд упадет на нашего брата, похрапывающего так, что полоски на семейных трусах оттопыриваются и она еще раз подумает — Господи… да через неделю подкрашу. Или через две. Незаметно еще ничего. Потом улыбнется сама себе в зеркале улыбкой «горький шоколад», поведет озябшими за ночь плечами и полетит туда, откуда вчера прилетела — на работу.
Егорьевск
В Егорьевск я ехал на древнем автобусе-мерседесе, под капотом которого, если как следует поискать, можно найти следы креплений от парового двигателя. Под сиденьем водителя еще лежала на всякий случай совковая лопата для угля, да и сам водитель крыл матом не как шофер, а как кочегар.
Я ехал, а по обеим сторонам дороги стояли дачные дома и последние самые длинные короткие дни бабьего лета. На обочинах были выложены серые мешки с картошкой, красные сетки с луком, корзинки с опятами и отдельно на табуретках стояли трехлитровые банки с букетами безутешных осенних астр, которые дарят на прощание. И домой она успеет приехать, и бабье лето не успеет оглянуться, как превратится в мужа, детей и лишних пять килограмм, а они будут все стоять и стоять.
Версий происхождения названия Егорьевск несколько. Историки, как люди без воображения и фантазии, утверждают, что наименование Егорьевска произошло от сокращённого произношения наименования села Егория-Высокого, которое в народе называли просто Егорий. Те же, кто хоть самую малость понимает в нашей истории, рассказывают совсем другую историю. В средние века село Высокое стояло на границе трех княжеств: Московского, Рязанского и Владимирского. Вот и приезжали к жителям Высокого с трех сторон за податями. Именно тогда у местных жителей родилась поговорка: белые пришли — грабят, красные пришли — грабят, синие пришли — тоже грабят. Синими из-за их синих носов звали вечно пьяных рязанцев, а красными по той же самой причине никогда не просыхавших владимирцев. Белыми были трезвые и от того злые, дравшие три шкуры, москвичи [14] . Через шестьсот, без малого, лет эта поговорка сократилась до белых и красных, но суть ее не изменилась. Мой рассказ, однако, не о временах гражданской войны, а о жителях Егорьевска, говоривших московским сборщикам податей — «Мы рязанские», рязанским — «Мы московские», а владимирским представлялись по четным месяцам московскими, а по нечетным просто посылали их в Рязань, а то и куда подальше Рязани. Вернутся рязанцы и владимирцы по домам, снимут свои пустые сумки, почешут в затылках и скажут сами себе — объегорили нас.
Надо сказать, что и по сей день егорьевская налоговая инспекция считается одной из самых бедных в нашей стране. Налоговые инспекторы, отчаявшись выполнить план по налогам, собирают их у стариков, детей и даже у безотказных домашних животных. Такая же история происходит и с коммунальными платежами. В любой квартире всегда покажут вам настоящую рязанскую квитанцию об уплате за телефон, владимирскую за электричество и ярославскую за квартиру. Честно говоря, и в быту егорьевцы нет-нет, да и объегорят ближнего. К примеру, у входа в кинотеатр или автобус услышишь: «За меня жена заплатила — вон та полная женщина с бородавкой, сумками и двумя детьми», а на поверку окажется, что никакая она ему не жена — и дети, и сумки, и даже бородавка у нее от брака с совершенно посторонним человеком. Все же такие штуки егорьевцы проделывают только за границей, в какой-нибудь Москве или Луховицах, а дома ни-ни. Да и какой смысл, когда дома все егорьевцы. Разве только детям в порядке обучения разрешается. У них и плакаты такие висят в магазинах там или на рынке: «Не пытайся никого объегорить — здесь все егорьевцы».
В городском историко-художественном музее застал я делегацию московских бухгалтеров из полутора десятков солидных бухгалтерш с необъятными дебетами, и одного бухгалтера мужского полу, выглядевшего как второй знак после запятой. Делегация почтительно, даже с робостью, осматривала портрет Ивана Яковлевича Корейши, известного московского сумасшедшего позапрошлого века. Как очутился в коллекции музея этот портрет — неизвестно. Экскурсовод, проникновенно рассказавший бухгалтерам о выдающихся способностях Корейши по части прорицания, предложил желающим приложить ладонь к светящемуся сиреневым светом ящику из молочно-белого стекла и, честно глядя в глаза портрету, услышать предсказание. Незамедлительно выстроилась очередь. Женщина лет пятидесяти в ярко-красном брючном костюме и с таким же выражением лица долго вслушивалась в глухой магнитофонный голос Ивана Яковлевича:
— Не пойму, — бормотала она, — вроде как плюнь на него… На кого плевать-то?
Потом убрала ладонь со светящегося ящика, сделала шаг в сторону и в задумчивости спросила сама у себя:
— На мужа что ли?..
В этом же зале под стеклом на витрине лежат два железных расписных подноса середины девятнадцатого века из Нижнего Тагила. На одном из них изображен торжественный прием по случаю коронации Александра Второго, а на втором отступающие французы в двенадцатом году — холодные, голодные и израненные. Бредут они по колено в снегу. О первом подносе ничего интересного рассказать не могу, а вот если, к примеру, вечером посыпать хлебных крошек на второй, то утром их там не будет. Об этом мне рассказала музейная старушка, которая уже не первый год таким манером подкармливает из жалости наполеоновских солдат. Поначалу-то и она ни сном ни духом, но однажды, рассматривая оба подноса в очках, заметила, как на коронационном подносе с праздничного стола стали пропадать блюда. История эта повторилась и раз и другой. Старушка оказалась не только наблюдательной, но и сообразительной…
Запомнились мне несколько бутылок с собранными в них искусно выточенными из дерева фигурками, домиками, раскрашенными распятиями и православными храмами. У одной из бутылок, с иконой Св. Пантелеймона внутри, пробка была выполнена в виде церковного купола. Всей этой экспозиции хотелось дать название «Цивилизация, найденная в бутылке».
На главной улице города, в фирменном колбасном магазине при егорьевском мясокомбинате, лежит на витрине «Одесская» колбаса и рядом с ней «Одесская по-егорьевски» в полтора раза дешевле. Местных жителей она объегорить не может — берут «Одесскую». А вот колбасу
В автобусе, идущем из центра до вокзала, сидели одни пенсионеры. Все они со специальными проездными. Такие прикладывают к специальному устройству и все. Никакого шелеста купюр и звона монет. Живые деньги были только у меня. Я протянул кондуктору, коренастой, суровой женщине средних лет, двадцать два рубля. Она взяла их, положила в сумку и вдруг поманила меня к себе пальцем:
— Мужчина, наклонитесь ко мне, — почему-то делая страшные гримасы, прошептала она.
Замирая от разнообразных предчувствий, я наклонился.
— Мужчина, я хочу вас… — она сделала длинную, пахнущую чесноком и приторными духами паузу, за которую мои предчувствия из разнообразных превратились в нехорошие, — без билета провезти. Сядьте со мной рядом. Если вдруг кто — сразу дам.
Она показала из своих рук крошечный обрывок билета. Это было предложение, от которого я не посмел отказаться. Ноги мои сами собой подогнулись, и я упал на сиденье рядом с ней.
Через десять минут мы подъехали к вокзалу. Я шевельнулся в направлении выхода, но кондукторша придержала меня за рукав.
— Возьмите, — протянула она мне семь рублей мелочью.
Я стал неловко отказываться:
— Да оставьте вы их себе! Я же не прошу у вас билета. Зачем вы мне их всучиваете?!
— Чтобы все по-честному, — ответила она и чуть заметно улыбнулась мне на прощанье.Муром
Мало кто знает, что на закрытой от посторонних глаз территории Муромского стрелочного завода стоит памятник стрелочнику. Не тому, который в оранжевом жилете, с гаечным ключом, трехэтажным матом, кувалдой и пьяный, а тому, кого назначили стрелочником — безвинно виноватому за чужие ошибки и грехи. Отлили памятник из чугуна в самом начале девяностых на свои кровные рабочие цеха рельсовых стыков, после того, как их ни за что ни про что лишили тринадцатой зарплаты за распитие спиртных напитков на рабочем месте. Памятник представляет собой метровое изваяние рабочего человека, положившего заявление об увольнении по собственному желанию на рабочее место. С тех самых пор вот уже два десятка лет кладут рабочие завода да и вообще желающие положить к подножию памятника подписанные заявления об уходе, объяснительные записки, пустые водочные и пивные бутылки, короче говоря, всё или почти всё то, что обиженный, оскорбленный и напрасно наказанный человек может у нас положить в ответ на произвол начальства.
И уж совсем никто не догадывается, что на Муромском стрелочном заводе в самом секретном цеху делали стрелки для часов самого президента. Стрелки эти отличаются от наших, обычных, тем, что показывают настоящее время, а не то среднепотолочное, которое в наших швейцарских-китайских часах из бутика в подземном переходе. Потому-то мы и живем все в разных местах: кто в прошлом, а кто в будущем, но почти никого нет в настоящем. Потому-то в нем такой беспорядок.
Газета «Муромский край» еще в самом начале прошлого века писала о том, как Илья Муромец истребил в окрестностях Мурома всех драконов. Как говорится — посмеялись тогдашней неосведомленности и забыли. Каково же было удивление местных краеведов, когда пионеры одной из сельских школ Муромского района принесли в пятьдесят пятом или восьмом году в музей природы Муромского края большую берцовую кость трицератопса и три его рога — все с множественными зазубринами от меча.
В одном из муромских парков стоит точная копия бронированного паровоза «Илья Муромец», под колесами которого нашел свою смерть Соловей Разбойник. Недавними изысканиями муромских филологов-былинников было выяснено, что Разбойник — это не прозвище, обозначающее род занятий, а фамилия. Мало того, обнаружилось, что у Соловья Разбойника было отчество. Но и это еще не все. Выяснилось, что Соловей Моисеевич вообще случайно попал под колеса паровоза. Он в жизни не свистел, поскольку ему запрещала это делать жена, опасаясь, что в доме не будет денег, и, кроме того, от рождения сильно шепелявил. И вовсе он не грабил проезжающих, а просто оказывал им услуги юридического характера. На минуточку, у него было три взрослых дочери. Тут не только засвистишь, но и закричишь благим матом. Несчастный Соловей шел с работы домой к голодным дочерям и ненасытной мадам Разбойник, когда на него ни с того ни с сего наехал паровоз с Ильей Муромцем в голове.
В середине позапрошлого века в Муроме проживало около пяти тысяч человек. В купечестве состояло немногим менее половины от общего числа горожан. Это был самый высокий показатель за весь девятнадцатый век, не говоря о двадцатом. Лишь в постперестроечные 90-е годы прошлого века этот показатель был превышен более чем вдвое. Тогда количество бизнесменов в городе превышало количество горожан, поскольку некоторые собаки тоже имели свои ларьки по торговле мослами и требухой.
И еще немного занимательной муромской статистики. Муромские купцы Зворыкины имели в городе чугунолитейную фабрику. К примеру, в 1897 году на этом заводе было выпущено только одних чугунных сковород тысяча двести пудов. Оказалось, что муромскими чугунными сковородами калечился в семейных ссорах каждый двадцать седьмой женатый мужчина в российской империи.
Раз уж зашла речь о семействе Зворыкиных, то невозможно не упомянуть о Владимире Зворыкине, изобретателе телевидения. В Муроме до сих пор стоит дом его отца, купца первой гильдии Козьмы Зворыкина. По длинным коридорам этого дома бегал его маленький сын Володя со склеенной из плотной бумаги коробочкой, в которой был устроен телевизор. Конечно, тогда это был еще прототип телевизора — просто коробочка с бумажными фигурками внутри. Собственно говоря, он еще и не назвался телевизором. Такого слова в те времена просто не существовало. Для простоты Володя называл это устройство иконоскопом, что очень радовало его набожных родителей.
Рассказывая о Муроме, невозможно пройти мимо знаменитых муромских калачей. На городском гербе калачи появились после того, как муромляне угостили ими проезжавшую мимо Екатерину Вторую. Еще раз им удалось накормить калачами точно так же проезжавшего мимо Павла Первого. И всё. Больше ни государи, ни генсеки, ни президенты через Муром не проезжали. Много раз выходили горожане на муромскую дорожку с калачами… Не едут. То есть едут, конечно, но не те. Такие, про которых обычно говорят — ездят тут всякие. Еще не хватало калачами их кормить. Вернется городской голова с заместителями к себе в кабинет и велит подать чаю, а к этому чаю принесут им белого вологодского масла, черной-красной икры и намажут толстыми слоями на калачи. И давай они всё это уписывать за обе щеки и в три горла. Не в том смысле, что голова и два его заместителя, а в том, что у каждого их по три — общим числом девять. Не пропадать же добру. И добро не пропадает. Так не пропадает, что к концу срока городской голова до того полнеет, что и сам становится похож на огромный калач не с одной, но с двумя ручками. Впрочем, сроки были во времена перемен, а теперь, когда перемены отменили, просто подставляют второй стул, чтобы задняя часть головы не свисала до полу.
В ресторане «Дворянский клуб» идет свадьба с живой музыкой в виде крошечной девчушки, оглушительно поющей песню «На него, на него я смотрю и понимаю — пропадаю я». Дородная невеста танцует осторожно, стараясь не расплескать ни пышного белого платья, ни бюста, в это платье с таким трудом заключенного. Что же до подружек невесты, то они танцуют отчаянно, точно действительно пропадают. Их кавалеры, осоловевшие от выпитого, осторожно перебирают ногами то одно па, то другое, не решаясь сесть, чтобы потом не встать.
Кабачки и тыквы в этом году в Муроме так уродились, что их и не продают вовсе, а, как бездомных котят, отдают даром, в хорошие руки.Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.