Тюрьма
Шрифт:
— У вас всегда так частит? Тахикардия…
— Да…— говорит он.— Не знаю. Когда перегрузки…
— Одевайтесь… На что еще жалуетесь?
— У меня. геморрой,..— говорит он,— кровь, не могу…
— Покажите.
Руки дрожат, не справляются с завязками, жарко…
— Давайте к свету.
Она не шевелится, те же глаза — да видел, видел он уже такие глаза!
— Хорошо,— говорит мышка,— я вам назначу уколы. Сердечные. Надо будет кардиограмму… Завтра…
Завтра!..
— Вы свечи употребляете?
— Д-да.
— Получите свечи… Дежурная!
— Я сама ему… сделаю, — говорит она.
— Да?..
В дверь заглядывает молоденькая в белом халате.
— Не нужно, Леночка, Ольга Васильевна сама сделает укол.
Вот оно, понимает он. Она лениво встает — высокая, гибкая, белый халат на ней, как перчатка, сверкает… Она выходит в дверь. Он оглядывается на мышку.
— Все, — говорит мышка и смотрит на него: «С сочувствием, с жалостью?..» — Идите. Сейчас вам сделают укол.
—
— Посмотрю. Сделаем кардиограмму, а там… Да вы успокойтесь, это бывает, все еще может обернуться…
— Где он там?! — она.
Что может обернуться, чем может… думает он. Напротив еще одна раскрытая дверь: большая комната, два окна без намордников, снег лепит и лепит…
— Дверь закрой!
Она бросает шприц, брякает о железо. Берет другой.
— Спусти штаны.
Он шагает к кушетке.
— Ты куда, привык?.. У нас с тобой будет другая игра, не захочешь. Или ты что слышал?
— Я ничего, ничего не слышал, — говорит он.
— Ничего?.. Стань к окну. Не бойся, я не таких видала.
Без новокаина…— мелькает у него.
— Не нравится?.. Разборчив. А говорят, у меня рука легкая.
— Лелегкая,— с трудом говорит он.
— Что-то ты легко соглашаешься. Ты всегда такой?.. Одевайся, я на тебя нагляделась…
Подрагивающими руками он завязывает подштанники, а она стоит перед ним, рука в кольцах держит шприц, как нож, глаза раскрыты — большие, яркие, и вся она, как сверкающая белая…
— ..Если ты сболтнешь в камере хоть слово из того, что услышал…— голос грудной, прокуренный и те же духи обволакивают его.— Я тебя поняла, я тебя еще там поняла, под простыней… Если ты скажешь хоть слово… Тебе зона курортом покажется, а ты ее еще не скоро увидишь. Сообразил, голубчик?.. И не бледней, со мной такие номера не проходят. Шагай.
7
Черный свод неба, твердь с подмигивающими мне звездами, сочный хруст травы, фырканье, перебирающей спутанными ногами лошади, костер догорает, вылавливаю в золе обуглившуюся картошку, пахнет дымом, цветами, с реки потянуло свежим ветром, все уже, уже алая полоса заката… Было, не приснилось? А разве может присниться чего не было? Если ктото рассказал, где-то прочел… И фырканье, и хруст, и запах дыма, и далеко далеко алая полоса… Разве об этом расскажешь, про чтешь? Было! Неужто было? Когда, в какой жизни?.. И я вспоминаю о себе с удивлением, с недоумением, с любопытством… Белые раскаленные изразцы, улыбающиеся нежные мамины глаза, тяжелые отцовы руки, сестренку — смешную, розовую куклу, щебечущую в ко рыте, в мыльной пене… Какая длинная, путаная жизнь… Почему длинная — потому что путаная? Или потому путаная, что… Одна любовь — первая, вторая любовь — вторая, и другая, следующая, не страсть, а горечь, не радость, а боль… Чья горечь, чья боль? Моя бы, ладно, не моя, чужая… Чужая? Может быть боль чужой, го речь — не своя, за другого?.. Только когда поймешь свою вину в чужой боли, свой грех в горечи другого… У меня радость — а там боль, у меня счастливая нежность — а там оскомина… Кто был соблазном, что стало соблазном, ввело в соблазн? Жена, которую Ты мне дал, сказал Адам. Первое предательство человека, первая измена Богу, совести, слом всего естества — нельзя миру без соблазна, сказано нам, но горе тому, через кого…
Я забрался в матрасовку, одеяло на голову, я пытаюсь уйти, исчезнуть из этого мира, который теперь моя новая жизнь. Единственная моя жизнь, потому что другой у меня нет и не было. Не было?.. Я твержу себе об этом все дни, начиная с первого, все ночи, когда не сплю, все эти месяцы… Месяцы? Да, уже два месяца я здесь. Неужто так долго? Долго? Два месяца это много? И я вспоминаю два месяца моей прежней жизни, любые, радостные или горькие, пустые, забитые, заполненные через край… Какой пустяк, они пролетели — и нет их. Почему же сейчас не оставляет ошущение, что вся моя жизнь уместилась, сошлась, расположилась в этих днях, неделях — в эти два месяца? Не было у меня другой жизни и меня не было. Я спал, а потом, два месяца назад проснулся для того, чтобы жить.
Какая странная мысль, думаю я, вытянув ноги в матрасовке, ворочаюсь — не улежишь! — сквозь худенький матрас, первую неделю зашивал и зашивал, запихивал, разравнивая вату, ребра пересчитывают железные полосы шконки. Горячие изразцы, мама, сестренка в корыте, отцовы руки, фырканье лошади, алая полоса заката — все это было сном, а все что тут… Станная мысль, думаю я, добрая, верная мысль, спасительная. У меня ни чего нет— и я свободен, у меня то, это, радость, беда, обиды, долги, грех — и я повязан, запутан, меня задушит —и я не выберусь. Разве я могу хоть чем-то помочь, отдать что должен, зачем думать, разматывать, травить себя… Значит, нет долгов, нет греха: забыл, затер, отказался — и свободен?..
Я пытаюсь начать с другого конца, понять откуда оно идет ко мне, всплывает, пролезает в щели, а я затыкал и затыкал их… Алая полоса заката, думаю я. Только что, перед ужином — блеснул луч сквозь решку, проскочил реснички, вспыхнул на куске стекла, которым Андрюха вытачивал мне крестик, и я… Луч, алая полоса, свод неба, а в нем подмигивающие мне звезды… Что ж, не было луча вчера, третьего дня? Был,
Вчера было, думаю я. Дверь камеры изнутри обита корявым железом, скреплена болтами, шесть болтов в ряд, шесть рядов по всей поверхности двери. Почему именно болты вызывают во мне ярость? Тупые, вбитые, вмятые в чернокоричневое пористое железо, наглая, самодовольная геометрия, гляжу на болты, на дверь с закрытой кормушкой, не могу сдержаться — с размаху ногой, железо ухает. «Силен,— сказал Вася, — давай еще раз. Один, базарили, вышиб ногой с косяком, но он дурака косил или правда крыша текла, здоровый бугай…» Опоминаюсь, стыдно — болты виноваты! «Береги здоровье, Серый,— сказал Боря, — поговорил бы лучше с рабочим классом…» И я сник, что-то для меня в его голосе, целую жизнь прожили рядом. «Мы с тобой кентами будем»,— сказал он мне на третий день, укладывались спать, я рядом на шконке, через проход, спортсмен, Миша ушел на суд: «Вернется, пусть наверх лезет, а не нравится, ты ему у параши освободил, перебъется…» То на третий день, а еще через месяц таким стал кентом… «Забудешь,— сказал он мне как-то, а я рта не закрывал, очень мне было хорошо,— столько людей повстречаешь, через такое тебя прокатят, я по себе знаю.— Нет, — сказал я ему, — первая камера, как первая любовь…» И вот вчера, после моего единоборства с дверью…
«Поговорил бы, Серый, с рабочим классом…» Лежим на шконках, отужинали, радио бурлит, отошла поверка, скоро подогрев — и в матрасовку, еще неделя пролетела, завтра баня… «Ты уж не спать ли собрался? — спросил Боря, читает меня, как раскрытую книгу.— Как это у тебя получается, я вчера на тебе выиграл пять сига рет, до двадцати посчитал — и ты отключился, захрапел, а шпана на сорок-пятьдесят ставила…» — «Косишь таблетки, Серый?» — Это Васе мои таблетки не дают покоя, он теперь на моей шконке через проход с Борей, а я у самого окна, на месте чернявого, Коли. «Королевское место, сказал Боря, когда чернявого вытащили из камеры— это другая история, мне о ней еще думать.—Перебирайся, тебе тут хорошо будет».—«А сам почему не хочешь?» — я удивился. «Привык, да ладно, о чем разговор…» Вот и вышло, что мы бок о бок, локтями, спинами, нос к носу. «Тогда покурим, если пять сигарет — сказал я, у нас перед ларьком сурово стало с куревом, — ты бы предупредил, что на меня ставишь, вместе будем играть, вдвоем мы и Зиновия Львовича обштопаем». «Нет, верно,— не отставал Боря,— как у тебя получается, а еще, говоришь, помолиться успеваешь?» — «У меня простая молитва».— «Может, от нее, от молитвы?» А мне он вдруг надоел, кент как родственник, я уже привык, считал — так и должно быть, начал распускаться. «Совесть чистая, — сказал я,— потому и сплю». Тихо стало в камере, даже Гриша с Андрюхой, только что шумевшие о чем-то, замолкли. «Вон как,— сказал Боря.— Кучеряво зажил, не сорвись. Может, и верно, но лучше б тебе помолчать». —«Да я пошутил»,— испугался я. «В каждой шутке,— сказал Боря,— есть… А если всерьез?» —«А всерьез, нет меж нами разницы».— «Это как понять?» — спросил Боря. «В Евангелии апостол Иаков говорит, если ты не убил, но прелюбодействовал, ты все равно преступник закона. А потому…» — «Так и сказал?» — Боря перевернулся и уставился на меня.— Или ты опять шутишь?» — «Какие шутки в Евангелии, — сказал я.— Тебя следователь прессует, прокурор, судья — это закон человеческий, сегодня он такой, завтра другой, сегодня пять лет, завтра за то же самое отрубят голову. Ты хитришь, они давят — кто кого. А тут закон абсолютный, он неизменен, он в нас самих, записан в сердце, он в тебе, когда ты о нем ничего не знаешь. Какая между нами разница — ты убил, а я… солгал, скажем. Это разница для прокурора, для него солгать, как два пальца.., и в УК не обозначено — лги, не соврешь, не проживешь. У тебя другой Суд, Страшный…» Тихо было в камере, понял, все слушали, только Зиновий Львович, никогда не ложившийся ночью, досыпал свое. «А он будет, Суд?» — спросил Боря. «Он уже идет, — сказал я,— то, что с нами сейчас, разве не Суд?» — «Нет,— сказал Боря,— это цветочки, хотя у кого как…» —«У кого как, верно,— сказал я,— но лучше, если тут, там страшней… Понимаешь, ты все равно преступник закона, я все равно преступник закона, и не нам судить,— чье преступление больше — перед Богом, не перед прокурором. Какая у меня может быть чистая совесть, шутка и не лучшего разбора, прости меня за нее».— «Силен,— сказал Андрюха,— так все верующие считают или ты один такой?» — «Только так,— сказал я,— иначе и быть не может. Ты пойми,— я обращался к Боре, мне было неловко, что сорвался,— прокурор лепит тебе срок, ему УК позволяет, определил точно, а что Господь нам назначит, мы не знаем, но нам сказано — нет разницы. Если ты не убил, но пожелал кому смерти — ты убийца, мысль выброшена в мир, улетела, во что она отольется, в ком и как откликнется, пусть не в тебе, в другом осуществится, реализуется, но она твоя, ты ее родил. А потому мы все и за другого виноваты. Для прокурора и разговора нет, гуляй, думай, что хочешь, а ты пропал. Если не покаешься. А кто не пожелал кому смерти или еще чего, а кто не украл — в карман не залез, а бревно из леса унес, чужое бревно, не твое…» —«Ты серьезно так думаешь?» — спросил Боря.— «Серьезно, — сказал я,— не я придумал, так оно есть… Для меня не цветочки. На воле времени не было про это думать, а тут…».