Тюрьма
Шрифт:
Гришу он особенно не любит и пользуется всяким случаем, чтоб его ущемить: и курит много, и ест не так, и балаболит не к месту — а спят они теперь рядом, Львович у параши. Гриша сдал, больше молчит, больной, конечно, спит целые дни, ночью читает, устал от придирок, а все, кому не лень, оттачивают на нем остроумие; Боря всех злобней… И вдруг Гриша говорит мне, гуляли вдвоем: «Меня из этой камеры не уберут. Я тут до конца, до этапа. В другой убили бы, а здесь, пока Боря, я себя спокойно чувствую — не даст в обиду…» Вон как, подумал я, странная камера, а глаза у меня, выходит, на самом деле, не на том месте.
С Андрюхой мне бывало легко, человек он явно умный, спокойный, говорит со мной охотно, много рассказывает о доме, о жене, очень за нее боится — молодая, красивая, а теща себе на уме, как бы не подыскала получше. Срок ему катит не меньше шести-восыми лет, дождется ли, а сыну три года — вот об чем его печаль. «Ты думаешь, я чего залетел? — говорил Андрюха.— Мне квартира нужна,
Однажды он вернулся после допроса крепко расстроенным. «Купил меня следак,— говорит, — как дешевку, зачитал показание одного паренька, я подтвердил: было. Вроде, пустяк, а устроил очную ставку — тот в полном отказе, ни слова не говорит, крепкий малый, мне б глазами прочитать показание, а я поверил, дурак… Глянул на меня Костя — и отвернулся. На общаке сидит. Как маленького купил…» Андрюха побывал уже на общаке, много рассказывал. «Трудно, а ничего страшного. Теснота, вонь, шестьдесят человек и все курят, тяжело, но главное не распускаться, видел как доходят — уже не моются, не бреются, еле ноги волочит, смотреть стыдно, за две недели скис, а вошел орлом… И в их дела не надо лезть, волчата держат камеру, сразу кидаются, если что. Бояться не надо, первых троих я всегда вырублю, остальные не сунутся, кому охота…» «А лезли?» — спросил я. «Всякое было… Тут легче, но… Я раньше тебя пришел, мне сразу не показалась. Ты говоришь, как на зимовке, этим и не понравилось, какая зимовка — тюрьма».
Получалось, как это ни было обидно, что я глупей всех — все понимают, а я хлопаю ушами.
Андрюха ближе других с Васей, современные ребята, я таких не знал: музыка, фильмы, свои разговоры. Васю вот-вот должны вытащить на суд, трибунал. Служил Вася на Тихоокеанском флоте, месяц оставался: «Надоело,— рассказывал, — как подумаю, еще месяц — нет, хватит…» Дезертировал за месяц до демобилизации! Полгода ловили, да едва ли искали, еще бы протянул, когда б не попался. Ездил по стране, лечился от скуки, застрял в Крыму, а потом подался в Москву, девушки в Москве понравились, а девушки в столице дорогие, подворовывал. «Такую деваху встретил, поверишь, Серый, на всю жизнь!» Решили в Крым, там у него все схвачено, а билетов нет, сентябрь, сезон, а она ждет, обещал — вечером едем! Сам он всегда бы уехал, но тут хотелось нормальный вагон, а лучше «СВ»… Долго Вася не думал: в Москве в каждом дворе машины… «Мне на две недели, говорит,— зачем она, я б ее на место поставил, а как бы красиво ехали…» Он успел только залезть в машину, выбирал, чтоб соответствовала предприятию, пошикарней, разглядывал — тут его и взяли, а на нем много чего повисло…
Боря за два месяца стал ближе некуда. Не за два месяца, в первые дни произошло, я и не заметил, в тюрьме сутки стоят месяца; каждое движение на глазах, не скроешь, не спрячешь и отвлекаться не на что. Мир сузился до размеров камеры, но остался миром, чего мне в нем недостает — свободы? Свободы передвижения в пространстве, думаю я. Но разве человек рожден для прогулок, для путешествий?.. А пространство — что такое…
Боря с самого начала был ко мне
Он и учил меня, как младенца, с усмешкой и с охотой. Не пугал, напротив, оборвал как-то Зиновия Львовича, тот завел длиннющую лагерную одиссею, кровь леденела в жилах, ребята напряглись… «Ладно тебе, Львович, каждый может рассказать, а на гражданке — не бывает? Не слушай его, Серый, живешь тут — и там будешь жить, тут нас восемь, а там сто человек отряд, найдешь себе, выберешь, с кентом ничего не страшно, будешь чаек пить, письма из дома, журналы выпишешь, телевизор, а надоело — вышел из барака, звезды близко. И работы не пугайся, деньги будут, жратва получше, не тридцать семь копеек, как тут…» — «Сорок семь, большая разница»,— сказал Зиновий Львович. «Пусть сорок семь, вертеться надо — все будет. Не так, что ли?» — «Так да не так… не сдавался Зиновий Львович, — еще до зоны добраться, запихнут в «столыпин» двух-трех из особняка, полосатых, голым выйдет».— «Да ладно тебе, «столыпин»! — сказал Боря.— Ночь просидит и на месте». —«Меня далеко повезут,—говорю,—в Сибирь».— «А ты почему знаешь? — спросил Боря. «По статье и зона».— «А что Сибирь — не земля? Вон Зиновий Львович старый сибиряк, сохранился. Куда ты из «столыпина» денешься? Доедешь».—«А пересылки, — не унимался Зиновий Львович,— транзит? В Свердловске, как счас помню: баальшая камера, дым, ничего не видно, в одном углу чай варят, в другом в карты режутся, в третьем петуха употребляют, а в четвертом…» — «Ты бы еще пятый угол поискал, — сказал Боря.— У него все будет нормально, у Серого, я человека вижу и как у него что будет знаю…»
Я удивился, помню, в первую неделю Борины рассказы о зоне, об этапе были в масть Зиновию Львовичу, или тогда он и факты, и случаи подбирал специально, с каким-то прицелом — пострашней, и на меня поглядывал: и «столыпин» загорелся, никого не выпустили, так и сгорели, и конвой посадил этап в грязь на платформе, один отказался, стоял, гордый малый, полоснул его конвой из автомата по ногам — и в машину, и еще, и еще… А я тогда не слушал, далеко до «столыпина», долго, меня камера интересовала. И он перестал, а сейчас, выходит, наоборот?.. Нет, что-то с ним произошло, происходит, крутит его, ломает, ночью перестал спать, проснусь, вижу: глаза у него открыты, тянет потихоньку трубочку — и так до утра.
Первые дни я рта не закрывал, мне хотелось поговорить, намолчался в кепезухе — о чем только не говорил, а он хорошо слушал, внимательно, с тем самым добро желательным интересом, который и купил меня. Не перебивал… Да знал я, что в камере лучше молчать, но камера какая — зимовка! Да и что мне скрывать, я всег да жил открыто: здорово, вот он я! А может, потому так легко говорилось — что не о себе, нет у меня прошлого, чужое, сам не мог отдать — забрали и не жалко. Пустое выбалтывал, лишнее, ни на что не годящее, путавшее.. Отсеивалось в таком разговоре, всплывало, как шелуха, сдувает пустое такой треп — в никуда, и уже не вернется. Выболтал и ушло. Навсегда.
«Ну а кто твой друг, — спросил как-то Боря, — самый главный, есть такой, которому ты… доверяешь, до конца?..» Чудак, подумал я, разве о главном болтают?
Да не потому, что здесь нельзя, а потому — невозможно, как сказать о том, что держало, не давало свернуть, что и сейчас держит и не дает свернуть? Главное, что не дает погибнуть, что, и умирая во мне, воскреснет Оно и спасет. Своей смертью во мне, своим воскресением спасет…
«А француженка, американка, — приставал Боря,— рассказал бы, Серый, я тебе сколько набалаболил — и про японку, и про кубинку, а то была англичанка в Кейптауне… Я вижу, чую тебя…» Но эта тема для меня закрыта, он понял, отстал.
«Мы за все платим‚,— сказал я ему как-то,— сначала не понять — успею, расплачусь, есть время, а может спишут? А когда поднакопишь, начинает возвращаться, наступает момент — в горле комом, задавит…» Так я начал ему рассказывать о том, как пришел в Церковь, как меня привело в Церковь. «Пришел, а дальше что? — спросил он.— Я тоже бывал, мать посылала куличи святить да яйца». «Кто как приходит,— сказал я,— один яйца святить, а другой…» — «Что другой?» — спросил Боря. «Жить, — сказал я.— Или умирать, чтобы жить».— «В тюрьму ты пришел, а не в церковь, — сказал Боря.— Одно дело яйца красить, хоть ящиком крась, никто слова не скажет, другое, когда ты…» — «Я пришел, потому что хочу жить,— сказал я.— Потому что должен платить по счетам, потому что не смог жить, как жил раньше».— «Закон возмездия»,— сказал Боря,— верно, за все приходится платить. Только не пойму, чем ты-то за платил, пока цветочки…»