Тюрьма
Шрифт:
Как в ликах икон, глядящих на тебя со стен церкви, как в лике Божьей Матери, в реальности струящегося добра и сострадания, в тайне, делающей тебя счастливым оттого, что она остается тайной.
Кто-то из святых сказал о двух разных путях действия любви, вспоминаю я. Она или источник страдания для осужденных за свои грехи, или радость — для блаженных. Для меня она горечь и боль, думаю я, свидетельство справедливости возмездия, не заставившего себя ждать. Я всегда искал своего в любви, которой хотел жить, но значит, это не было любовью? Свидетельством тому ярость и бешенство, захлестнувшее мне сейчас горло… Она рассказала мне не много, вспоминаю я, не успела или не захотела, но мне оказалось достаточно, засело во мне и сегодня болит. почти так же остро,
Конечно, мне не хватает веры, думаю я… Что значит, «не хватает» — она или есть, или ее нет, хотя и это не вся правда, ее надо стяжать, она плывет и плывет к нам, волна за волной, наплывает, и следует каждый день, каждый час делать ей навстречу хотя бы один шаг, хотя бы полшага… Она растет в нас. Нас одарили верой в надежде, что мы отдадим ее в рост, а не прикопаем, чтоб предъявить, когда будет безопасно и выгодно. Простая история —и о ней нам сказано. Если б она жила во мне — вера, я б не думал сейчас о том, что случилось, когда я… Нет! Я не могу думать об этом, у меня не достает силы думать о своей вине, о несомненном несчастьи, которое я принес другому, а значит, мое покаяние было не подлинным, не было принято, не стало освобождением, осталось мукой, и моя любовь только страдание, а я осужден. Я не могу не думать о том, что она мне рассказала в тот день, в тот вечер, в ту… ночь. О человеке, который глядел ей в глаза и тоже удивлялся, что они меняют цвет — под солнцем голубеют, зеленеют ближе к берегу, а наплывет облачко и они глеснут… Разве можно ненавидеть имя, думаю я, оно принадлежит святому, оно дано в знак того, что носящий имя получает в нем, в нем наследует… А я не могу вспоминать это имя. И сейчас, корчась на шконке, придумываю ему — человеку, носящему то имя, один круг ада за другим, египетские казни, уготованные мне…
Голубые, зеленые, серые, рыжие, черные — шестьдесят пар глаз! Куда ушла любовь, согревшая меня на сборке, подаренная мне в надежде, что я смогу ее воспринять и сохранить в себе, сберечь, дать ей возможность во мне взрасти; рука, мне протянутая, держась за которую я был так счастлив в смраде и гоготе?.. Не было руки, не было любви, был надрыв и истерика, страх, застлавший глаза. Куда б она делась, любовь, когда б она была?.. Ничего не было, кроме смрада и гогота, оскаленных морд и мерзости. Что Он увидел, придя в Иерусалим — такую же камеру, те же оскаленные морды, что слышал — тот же гогот? Он увидел другое. А я больше не могу. Видеть другое можно только глазами веры, глазами любви, а во мне вспыхивает, копится раздражение, разгорается злоба и ненависть, и я корчусь на шконке, как та горбатая крыса, со вздыбленной шерстью — мы увидели ее, подойдя к даче… Я больше так не могу…
Я уже не могу понять — все еще ночь, наступило утро, начался еще один день или… Все тот же смрад, гогот, толпа, как в троллейбусе в час пик, прыгают сверху, копошатся снизу…
— Полухин!..— слышу я — ясно, отчетливо, а казалось, слов не разберешь, даже когда кричат в ухо…— Полухин! С вещами…
Конечно, сплю, думаю я, ночь. Еще одна ночь, а завтра еще один день…
— Доигрался,— говорит рядом Иван,— сказал тебе — не лезь. Говорил-говорил, держал тебя, зачем тебе было надо…
13
— Как, стало быть, тебя величать — Жора?
— Жора.
— Выходит, сам выломился из хаты?
— Я… не мог там, они…
— Так ты в какой был хате?
— В сто шестнадцатой.
— Твоя, Андрюха?.. Хотя ты давно оттуда…
— Кто там сейчас — татарин держит хату?
— Держит?.. Нне знаю. Меня привели утром, я лежал наверху, не спускался, а… А вечером они… Я никого там не знаю.
— Чего они с тобой сделали?
—
— Толик, наверно. Лохматый?
— Д-да, лохматый… И еще… грузин. Похож на гориллу.
— Гурам. Точно, горилла. Ну хата… Я тебе рассказывал, Боря. Они и меня хотели схавать, да подавились. А до того ты где был?
— В больнице.
— В какой хате?
— В четыреста восьмой?
— Где?.. Давно ты там?
— Два месяца, больше…
— Кто ж там есть?
— Баранов… Дмитрий Иванович. Он уже седьмой год…
— Верно. Еще кто?
— Еще… Андрей Николаевич, ходить не может, ноги отнялись… Ося, глухой… Прокофий Михайлович, помрет скоро… Генка… И этот, как его… Шурик.
— Смотри как, все на месте? А больше никого?
— Приходили, на день, на неделю… А эти все время.
— Что ж тебя два месяца держали — больной?
— Н-не знаю…
— А про Бедарева ты чего слыхал?
— П-про?.. Нет. Я ничего не знаю.
— Про морячка?
— Нет. Я ничего не знаю.
— Ладно. А как там старшая сестра, Ольга Васильевна?
— Н-не знаю.
— Как не знаешь? Нет ее, что ли?
— Е-есть… Укол мне делала, в первый день. А больше я ее… Заходила, но со мной она… Я ничего не знаю.
— Оставь его, Боря, пусть отойдет, видишь, какой…
— Да, не вояка. Статья сто семьдесят третья?
— Да.
— Много нахапал?
— Ничего я…
— Перестань. Отдыхай Жора. Тут тебя никто не тронет…
14
Значит, это и есть Бедарев, думает он. Голос узнал сразу, хотя казалось, сам он должен быть не таким, он и говорил с майором иначе, блатного играл. Тут он другой, артист… Что ж я должен за ним замечать? «Когда уходит на вызов, когда возвращается — записывать, разговоры запоминать…» Конечно, здесь хорошо, думает он, похуже, чем на больничке, простыней нет и кормят, надо думать, из того же котла, что там… Там!..— он с ужасом вспоминает ту камеру. Здесь нас пятеро!
Почему перевел сюда — пожалел, хочет добра?.. Здесь добра не хотят, не жалеют, я должен отработать, отслужить за «пожалел», за добро придется заплатить… Бедаревым. А почему бы не… Что мне до него, кто он такой?.. И он пытается вспомнить, сложить все, что о нем слышал, а он уже позабыл, зачем было вслушиваться, запоминать… Обрывки не складываются: морячок, рассказчик, гуляка, бабник… Как же, роман со старшей сестрой в больничке, с той самой, у которой что-то с майором… Его передергивает, когда он вспоминает белый халат, как натянутая перчатка, шприц в руке, как нож… «Если ты сболтнешь в камере хоть слово из того, что слышал…» —«Я ничего не слышал, я ничего не знаю, я ничего не…»
Он лежит возле сортира, после жуткой камеры, из которой он сегодня «выломился», все здесь кажется чудом: тишина, бубнит радио, кто-то вполголоса разговаривает, на выскобленном столе пепельницы-самоделки, на стенах картинки из журналов, чистота, ветерок шуршит бумажным пакетом на решетке окна… За это надо платить, думает он, за это нельзя не платить, даром такое не дается…
А почему «даром»? — думает он. Может быть, на общак, в ту страшную камеру он попал случайно, по недоразумению, кто меня туда сунул? Главврач, тихая мышка или еще кто-то — срочно понадобилось место, не согласовали, а я два с половиной месяца отлежал, хватит… Нет, не майор, он бы не стал, он сразу понял — ошиблись, не мог не понять, перед ним лежало мое дело, он знает, кто я такой, видел кто я такой, разве мое место с ними, с теми, кто копошится на той вонючей помойке… Перед ним лежало мое дело, думает он, и он видел, что я… коммунист, и он — коммунист, мало ли что случилось, оступился, со всяким бывает, но жизнь длинная, перемелится, мы не святые, забудется, здесь нужны люди, они везде нужны, а здесь больше, чем в другом месте, нужны свои, а я могу быть полезен — майор понял, он человек опытный, знает людей, видит сразу, а говорить впрямую, откровенно не мог, я в тюрьме и формально я преступник, а он — майор. Формально, а по сути…