У черты
Шрифт:
– Что скажете, как вам стихи, одобряете? – спросил его Антон, когда он через двадцать минут вернулся с новым оттиском, на котором стояли перекочевавшие из «Комсомолки» стихи с повторяющимся рефреном о фронтовых друзьях, которые никогда не забудутся, потому что шагали на войне рядом, плечо к плечу, делились и хлебом, и патронами, и даже тем, что порой бывало ценней и дороже хлеба – крепкой, пахучей солдатской махоркой…
– В опщем – отопряю, – сказал Антон Иванович. Чувствовалось, что он в некотором затруднении, волнуется, ищет слова для выражения своего сложного впечатления, и потому в нем опять пробуждается, звучит эстонец. – Но… Тошен заметить, што я шелофек некуряссий, принсипиальный протифник топакокурения, поскольку оно фретит сторофью…
– Дорогой Антон Иванович, – рассмеялся
Наталья Алексеевна Аргудяева сидела в своем кабинете, ожидая газетные полосы на подпись в печать и рисуя очередную кукольную головку.
Антон положил перед ней на стол два сырых листа бумаги с вдавленными вглубь строчками. Она с удивлением воззрилась на первую полосу, про содержание которой она уже знала или даже видела наполовину приготовленной, со статьей про семена.
– А где же передовая?
– Вот! – показал Антон на стихи.
Наталья Алексеевна удивилась еще больше.
– Разве могут стихи быть в газете передовой статьей?
– А вы прочитайте!
Наталья Алексеевна стала медленно, даже слишком медленно читать.
Антон смотрел в ее лицо и ждал возражений, что придется спорить, доказывать, отстаивать свое решение.
Но Наталья Алексеевна не возразила ни слова. Хотя пришла она из кукольной артели, но все же в ней была душа художницы, человека искусства, чуткого ко всему, что способно волновать людские сердца.
– Необычно! – сказала она, взяла ручку с пером и расписалась.
37
«А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…»
От книг, наполнявших до войны квартиру, от школьных тетрадей Антона, конспектов, в том числе и по истории наиболее значительных в жизни человечества войн, дневниковых записей, набросков разных сочинений, которые он, как многие в подростковом возрасте, пытался писать, подражая то Стивенсону, то Жюлю Верну, то Чехову или Зощенко, не сохранилось ни листочка. Город при фашистском нашествии и оккупации сгорел дотла, с ним сгорели и дом, и квартира Черкасовых, а с квартирой – и все в ней находившееся. Покидая под рвущимися бомбами город, уезжая в последнем эшелоне беженцев на восток, родители Антона сумели взять с собой только самое необходимое из одежды. А из бумаг – лишь документы отца, подтверждающие его право на пенсию. От писем Антона с фронта – во время сражения на курской дуге, за Харьков, потом за Киев, потом из Польши, из-под Берлина, а потом и из самого Берлина – уцелели всего два-три с замазанными тушью военного цензора строчками, в которых он сообщал, сколько дают хлеба, название села или деревни, за которые шел бой. А из того, что он записывал на фронте для себя, для своей памяти, в редкие свободные промежутки времени – всего лишь один листочек. Строки карандашные, полустертые, но все же можно разобрать. Август 1943 года, разгар битвы на Курской дуге:
«Три дня назад нашу 214-ю стрелковую дивизию сняли с ее участка и в полном составе двинули на юго-восток, ближе к Харькову. Немцы обороняют его ожесточенно. Там у них много всевозможных запасов, еще не полностью вывезены госпитали с ранеными. К тому же Харьков – важный узел шоссейных и железных дорог, он им нужен для удержания всего фронта. Наши хотят его окружить, замкнуть Харьков в кольцо со всем, что там находится. Но не получается. Я полагаю, что наша дивизия примет участие в этих попытках, а то бы зачем ее так спешно двигать к Харькову? Пехота идет пешком, повзводно, с большими интервалами один взвод от другого, днем и ночью, с короткими остановками на отдых и сон. Сейчас привал в молодом сосновом лесочке. Он высушен августовской жарой до звона; брось горящую спичку – и лесок вспыхнет сразу весь, как порох. Сколько продлится привал, куда, в направлении каких селений двинемся дальше – командиры, как всегда, не говорят. Не знают сами. Периодически появляются связные на мотоциклах из штаба, привозят очередной приказ только с одним названием. Дойдем до этого села – получим следующее
Запись обрывается. Когда карандаш Антона дописывал последнее слово, мимо, кого-то разыскивая, с озабоченным, спешащим видом проходил младший лейтенант из батальонного штаба.
– Что сочиняешь? – бросил он на ходу Антону.
Какое-то внезапное спасительное наитие подсказало Антону ответ:
– Письмо родителям.
– Письмо – это можно. Письмо сочиняй. А больше – ни-ни. Никаких дневничков и тому подобное. Приказ командования слышал? А то придется со СМЕРШем объясняться…
Порвать листок Антону стало жалко. Какая-никакая, а все же зарубка для памяти. Если доведется вернуться домой – многое напомнят ему эти строки… Для маскировки он сверху написал: «Дорогая мама!» Теперь этот листочек бумаги выглядит, как начало письма. СМЕРШу не придраться. Листок он запрятал в карманчик на вещевом мешке и продолжать подобные записи больше не стал. А хотелось. В нем уже действовал тот непонятный, непобедимый зуд, что заставляет людей писать сначала частые и пространные письма родственникам, друзьям, знакомым, записывать изо дня в день случившиеся события, хотя они самые обыкновенные, ничего особенного, примечательного в них нет, а потом, распираемому накопленными впечатлениями, в стремлении разгрузить свою изнемогающую память, чувствуя в себе долг летописца, пушкинского Пимена, браться за документальную или художественную прозу: повесть или роман…
Что случилось дальше, в следующие часы в чистом, сухом, на песчаных буграх сосновом лесочке, в котором остановились на этот раз на длительный отдых, Антон помнил отчетливо и без дневниковой записи.
Через несколько минут, как он упрятал в рюкзачный кармашек «письмо родителям», появились солдаты из хозвзвода и стали раздавать сухой паек: сухари, селедку, куски свиного сала, сахар-рафинад, щепоти чая в бумажных пакетиках, брикеты горохового концентрата. Селедка была покрыта рыжей ржавью, сало – желтое, осыпанное крупной и тоже пожелтевшей от времени солью. Видно – из каких-то просроченных, залежавшихся на складах запасов.
С неохотой Антон все же пожевал вместе с сухарями часть селедки, половину куска сала. И тут же, у сосны, на рыжих хвойных иглах крепко заснул. Проснулся он оттого, что во рту было сухо, не шевельнуть языком – точно в него набился песок. И такая же сухость, жгучая жажда терзали желудок.
Уже смеркалось, в небе горели звезды, хвойное убранство сосен вокруг Антона сливалось в темную массу.
Мимо едва различимым силуэтом проходил солдат с двумя полными воды котелками в руках.
– Где воду брал? – окликнул его Антон.
– Да рядом тут, полста шагов, озеро.
Антон взял котелок и пошел сквозь сосны туда, откуда шел солдат. Действительно, вскоре блеснула водная гладь с последними розоватыми красками почти уже совсем угасшей зари. Берег был плоский, топкий. Чтобы окунуть, наполнить котелок, Антону пришлось зайти босыми ногами в грязь и воду выше щиколотки. Первый круглый котелок Антон выпил, не сходя с места, не переводя дыхания. Зачерпнул второй, выпил половину – и только тут ощутил неприятный вкус и запах воды. Допивать до конца не стал, хотя, если бы вода не отвратила – выпил бы полностью и второй двухлитровый котелок.
Вернувшись на свое место, он снова лег и мгновенно заснул.
А через час его разбудил собственный стон; его нестерпимо мутило, весь он был больным; руки и ноги – ватные, в теле жар и озноб.
Тут же его вырвало, причем с такими корчами, как будто вместе с содержимым желудка из него хотел выскочить и вывернуться наизнанку и сам желудок.
Это – от испорченной селедки, прогорклого сала, – решил Антон. Надо выпить воды – и все успокоится.
Он взял котелок и, шатаясь от охватившей его слабости, кружения головы, пошел к озеру. Лес был наполнен спящими под деревьями солдатами. На пеньке, сидя, обняв и прижав к себе винтовку, спал часовой, который должен был охранять лагерь.