Учебник рисования
Шрифт:
— Хочу, чтобы ты была моей, — шептал Павел, уткнувшись ей в плечо. — Совсем моей, понимаешь?
— Совсем и навсегда, — сказала девушка убежденно.
— Не могу примириться с тем, что было до меня, — сказал ей Павел.
— До тебя ничего и не было.
— Невыносимо думать о других мужчинах, которые трогали тебя, которым ты улыбалась.
— До тебя ничего не было, — повторила она со всей силой страсти.
— Но ведь было же, было, — твердил Павел, — разве нет? Объясни мне, ради Бога, как ты могла? Ты, такая прекрасная, неужели не знала, что это меня ты ждешь — а больше никого, — и он подумал
— Разве ты не видишь, что ничего другого не было? — спросила она. И взгляд Павла еще раз обшарил ее тело, прошел везде, где хотел, и Павел подумал, что нет, не мог никто другой так же на нее смотреть и никому другому она бы так не раскрылась для взгляда. Разве сумели бы Тушинский или Голенищев так разглядеть ее? Разве сумел бы Тушинский разглядеть, как устроена ее нога, как круглится колено, как беззащитно открыт живот? Но стоило ему сказать про себя эти имена — Тушинский и Голенищев, — как горло сдавила обида.
— Я поверить не могу, что ты их любила. И этого, и того? Объясни мне, пожалуйста, чтобы я понял.
— Спроси все, что хочешь. О ком именно? Кто они: этот и тот? Что тебе хочется знать?
— Мне трудно выговорить имена.
— Ты хочешь, чтобы я сказала сама? Я не боюсь говорить. Я была женой Леонида Голенищева. Я была подругой Владислава Тушинского, недолго, впрочем. Сегодня я — жена Виктора Маркина. И ни один из этих людей мужем мне не был. Помнишь писание? Восемь мужей — ни один не муж.
Павел не помнил этого места. Он смотрел на голую девушку и слушал ее, и его слух и зрение существовали отдельно друг от друга и не создавали вместе единый образ. Не могла эта молодая прекрасная и худая женщина лежать в постели с другими. Отчего-то именно худоба ее показалась Павлу несовместимой с обилием мужчин. Не могла она быть столь любвеобильной — нет, только не длинная худая женщина, сделанная по образу эльгрековских праведниц, только не она, так не может быть. Иначе все искусство, все образы существуют зря. Иначе — зачем существует различие между Тицианом и Эль Греко, между Рубенсом и Гойей? Неужели понапрасну поднимает художник кисть и стоит перед холстом? Не могла эта стриженая голова лежать на подушке Леонида Голенищева. То, что она произносит, то, о чем она рассказывает теперь, — неправда, так быть не могло. И даже если так было, то, вероятно, это происходило при каких-то особых условиях, поневоле, не по-настоящему, но так, чтобы тот эльгрековский образ не был разрушен.
— Как ты могла? — спросил он.
И стриженая девушка смотрела ему прямо в глаза своими осенними глазами и говорила:
— Я не могла.
— Но могла. Могла же. И с этим Леонидом, боже мой, с этим Леней. Мне это мучительнее всего. И с Тушинским тоже, да? И с ним тоже? С этим толстым, циничным человеком? Скажи мне.
— Мне нечего сказать. Этого не было.
— Как — не было? Объясни, я сойду с ума.
— Я не могу объяснить, — отвечала она. — Просто не было ничего — никого, кроме тебя, не знала. Ничего не помню. Это было не со мной.
— Но с кем же тогда, с кем?
— Обними меня, мне холодно.
Павел умолк и обнял ее, и она прижалась к его плечу, и в эту минуту ему казалось, что действительно ничего, кроме этого объятия, и не было, и быть не могло. Разве бывает с кем-нибудь так, как у них сейчас? Так ведь не может быть ни с кем больше.
Ведь не может человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимать двух разных людей, или тем более
Но было же, было! Она смотрела им в глаза — в чужие глаза, она держала их за плечи — чужие плечи. Она так же тянула к ним губы, так же выгибала шею, так же двигалась и так же говорила — ведь не придумано природой много различий в движениях и речи, и не может быть различий много. Ведь она — тот же самый человек и, в конце концов, одна и та же картина может сменить много владельцев — а праведница на картине не изменит улыбки. Неужели все они встречали эту улыбку — и улыбались в ответ? Павел представлял рыхлого Тушинского, с его вечной кривой ухмылочкой, с которой он предлагал парламенту либеральные законы, отлично зная, что законы эти никогда не пройдут, но предлагать их надо — это будет оценено и на Западе, и в России. Он представлял крепкого, уверенного в себе Голенищева, и представлял манеру Леонида крепко и ухватисто брать предметы — как цепко он держал стакан, так же, верно, он и обнимал девушку. Павел представлял и других неизвестных ему мужчин, их руки, обнимающие стриженую девушку, их губы — слюнявые и сухие, вытянутые для поцелуя и растянутые в улыбке. Он запрещал себе думать дальше, но сознание не слушалось его, и он воображал себе подробности и детали, он воображал слова и вздохи — и эти мысли не давали ему покоя. Разве любовь и доверие не уникальные вещи, данные человеку однажды и неповторимые, думал он. Это ведь не фотоснимки, которые можно отпечатать в десятках копий. Это вещи единственные, уникальные, как картина, как рисунок. Но единожды нарисованный, образ уже не принадлежит художнику, думал Павел.
Потом, на другом свидании, он спросил ее опять о ее бывших мужчинах.
— Пусть Маркин, хорошо, — говорил Павел, — я не ревную тебя к Маркину.
— Это он должен к тебе ревновать, — говорила она.
— Я не ревную к нему, — повторял Павел, — он диссидент, он порядочный человек. Я понимаю, его можно любить. Не могу примириться с другими. Ведь с ними надо было говорить о чем-то? Вы беседовали, правда? Они рассказывали истории? Как ты могла? Чтобы сначала один, а потом — другой? И все говорят — каждый о пустяках. Все тебя трогают, да? Как можно?
— Так нельзя, — говорила она, — и я не смогла так. Я ждала, когда произойдет главное, но ничего не происходило. Они были все одинаковые. Тогда я вышла замуж за старика — чтобы сделать жизнь осмысленной, чтобы служить ему. Мне было очень трудно — вокруг много пустых мужчин, и все хотели меня обнимать. Красивой быть трудно. Почти так же трудно, как быть художником.
И Павел подумал, что она права. Добродетелен тот, у кого нет соблазнов, подумал он. Добродетельна Лиза, которая не знала других ухажеров, кроме меня. Что за цена у добродетели, если ею награждают за невзрачность.
— Понимаешь, — говорил ей Павел, — я не знаю, как сущность выглядит, я не знаю, как выглядит душа. Но это цельный предмет, от которого нельзя отщипнуть часть — и дать одному, а потом отщипнуть другую часть — и дать другому.
— А как же Христос, — говорила девушка, — разве он себя не раздавал?
— Ах, так ты распущенность христианством объясняешь. — И Павел горько смеялся.
— Не было распущенности, — и девушка смотрела на него твердыми глазами, — я никогда не была распущенной.