Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
Стефания резко обернулась в кресле к Кручинскому:
— И вы позволили себе это выпытывать у него на исповеди?
— Да, но…
Кручинский не юноша, он давно отвык краснеть, однако на этот раз под явно испуганным взглядом Стефании его крупное мужественное лицо взялось красными пятнами, и, чтоб не смотреть ей в глаза, он поднялся с кресла и стал ходить из угла в угол по застеленной цветистыми коврами большой комнате, а Стефания, не спускавшая с него глаз, подумала: «Вот оно, слово божье, вот как ты, отец, блюдешь тайну святой исповеди. Я тебе верила, сама раскрывала тебе душу, исповедовалась, доверяя свои тайные грехи. Тебе ж, святой отец, не бог, вовсе не бог, а политика нужна…»
Кручинский внезапно остановился перед Стефанией, широким жестом проповедника взмахнул рукой и эффектно,
— Вы забываете, что я военный священник и что на моей обязанности блюсти чистоту душ украинских сечевиков!
У Стефании чуть не вырвалось: «Душа у Павла Гуцуляка чище вашей», но она все же сумела обуздать свое возмущение, только спросила:
— И вы, отец, за то, чтоб расстрелять Павла?
— Я? — сложив ладони на груди, сделал удивленное лицо Кручинский. — Я за то, чтоб расстрелять? Я, слуга божий? — Он обернулся к своему другу и, точно призывая его в свидетели, развел руками. — Напротив, с именем господа милосердного я прибыл сюда, чтоб просить о человеческом милосердии! И я надеюсь, наш верховный атаман…
Тот решительно затряс головой:
— Не могу, друг. Интересы нации не позволяют мне это сделать…
Кручинский обошел стол и, склонившись своим длинным, затиснутым в черную сутану, сильным телом над самым ухом командира, прошептал ему что-то сугубо секретное. Закончив, самодовольно усмехнулся:
— И волки сыты, и овцы целы, не так ли, господин атаман?
— Ладно, пусть так. — Атаман поднялся из-за стола, оправил на себе прекрасного покроя мундир и, подав Стефании руку, учтиво поклонился: — Пусть он живет, ваш Гуцуляк. Может, еще хоть одного москаля убьет.
Как знать, убил ли он хоть одного москаля, но сам Павло вернулся с поля боя с перебитыми ногами. Сперва ампутировали одну, потом до колена другую ногу, сейчас он больше не жилец на белом свете: остановить антонов огонь уже не способен ни один хирург.
Стефания не ответила Павлу на его вопрос, о нем в конце концов позабыл и Павло, — он витал сейчас над Ольховцами, ловил белку на елке, забавно перепрыгивая с ветки на ветку, пока, замечтавшись, не свалился в Сан… Ледяная стужа подступила к сердцу, стиснула его… Но Павло еще успел промолвить Стефании почти беззвучным шепотом:
— Утешьте маму. Я сражался за Украину…
Смерть Павла вывела Стефанию из равновесия. Ясный, с распахнутой душой Павло был последней ниткой связи ее с родным селом, с Карпатами. Что-то общее с Павлом было в ее судьбе. Оба одинаково поверили в величие и святость речений егомосци и оба безоглядно пошли за ним, чтобы бороться за Украину. Боже мой, а где ж она, та Украина? Уж не эта ли, что под швабским крылом, что одной рукой дарует национальный флаг, а другой расстреливает за оскорбление польского шляхтича? Кручинский советует набраться терпенья, внушает ей, что так называемая «Южная немецкая армия» поможет усусовцам удвоить, а то и утроить свои контингенты, что настанет время, когда сбудется пророчество Шептицкого и не австрийцы, а усусовцы первые вступят в Киев. Где там, смерть Павла сорвала застилавшую ее глаза пелену! Отныне она потеряла веру в святость Кручинского, в его искренность. «Утешьте маму…» О, сколько их, наивных, чистосердечных Павлов, никогда не вернутся в родной дом! Они доверились чьим-то громким речам и, оставляя матерей, брали в руки оружие, с надеждой в сердце проложить дорогу той, которая дороже матери… Кто же, кто теперь убедит Стефанию, будто те, кто увлек за собой этих бесхитростных парней, чем-то отличаются от отца Кручинского?
Стефания спешит из госпиталя домой, свалиться бы скорей на постель и вволю выплакаться. Впереди мелькают прохожие, она почти не различает их шагов, зато звон шпор приводит ее в дрожь. Полупьяные офицеры плотоядно оглядывают ее, но никто не осмелится пристать к строгой, с заплаканными глазами сестре милосердия, — красный крест на белом фартуке и накрахмаленная сестринская повязка-крылатка оберегают ее изящную фигурку от армейских шалопаев. Погромыхивают интендантские телеги по брусчатке мостовой, звенят трамваи, маршируют усталым шагом военные подразделения, разносятся невеселые выкрики газетчиков, оглашающих неутешительные новости с фронтов. Стефания не останавливается, не
«Утешьте маму… — все не смолкает его голос, — утешьте ее, я сражался за Украину…»
Темная зимняя ночь. Ветер несет хлопья мокрого снега. Холод пронизывает Ивана насквозь, ноги, застуженные в американских шахтах, сводит судорога. В такую пору сидеть бы Ивану в теплой, уютной хате, в кругу семьи, возле детей и жены, а не торчать в этой мерзостной яме и не ловить малейшие шорохи в глухой ночи, привалившись грудью к сырой глине бруствера. Длинна зимняя ночь, до утренней горячей юшки, что здесь зовется кофе, еще очень долго, ай как долго! За ночь ноги вовсе задубеют, выстынет кровь в жилах. Брр! Аж передернуло всего при одной мысли о том, что предстоит. Сколько таких осенних ночей было с осени 1914 года! Вот выпадет снег, и опять скуют землю январские морозы… Так-то лучше для солдата. От мороза кости не ломит, просто без особых мук и корчей клонит к вечному сну… И не стыдно, Иван?.. Эк тебя тянет на похоронные думки. Оглянись назад, вспомни-ка свои родные Ольховцы. Там наверняка ждут не дождутся тебя, ночами бредят тобой. В такую пору все в сборе, в хате жена топит печь, готовит ужин, Иосиф склонился над учебником, а Зося, укачивая Петруся, вздыхает совсем как мама: «Что-то там наш отец в этакую непогодь поделывает?» Иосиф оторвется от книжки и скажет: «Москалей бьет». В душе хлопцу самому смешно, не верит он в эти слова, — ведь он видел москалей, жил с ними под одной крышей. И он добавляет, посмеиваясь, точно речь идет о забавной байке: «Дядя Петро признался, что ни одной пули не пустил в них. Все поверху…» Катерина, конечно, одернет шалопая: «Заткни глотку, Иосиф, ишь распустил язык! Не ровен час, жандармы услышат…» Все, даже здесь, в окопах, боятся жандармов. Каждый офицерский прихвостень принюхивается, присматривается к тебе. И откуда только дознались, собаки, что его брат, профессор Петро, заработал однажды шпангли? Кое-что выудили и о его старшем сыне, Василе…
— Твое счастье. Юркович, — пригрозил ему вчера капрал, — что тебя не предали суду за сына. Измена императору, побег на сторону врага, — ого! — за такие дела и шпанглей мало…
— Он ведь еще ребенок, — пробовал защищаться Иван.
— Но-но, — погрозил пальцем капрал, — мы таких ребят под Саноком, что услужали москалям, подносили им дровишки к полевым кухням, за милую душу вешали…
— Побойся бога, пан капрал, — испуганно сказал Иван, — то ж дети с голодухи себе на кашу, бедняги, зарабатывали.
— Пусть лучше сдохнут, чем кормиться из вражьих рук! — грохнул капрал. — Вот покорим Россию, тогда и с твоим выродком рассчитаемся. Никуда не денется от нас.
«Заврался, капрал, — подумал Иван, — руки коротки, не видать вам ни России, ни моего сына». Он не сомневался: его Василь не посрамит честное имя Юрковичей, достигнет того, что не удалось в Австрии ни деду, ни отцу… Что же до измены Францу-Иосифу… Ивану пришел на память подпольный рисунок в руках Щербы. От такого императора, что восседает на сивой кобыле лицом к хвосту, не так уж трудно и отречься. Пусть ему служат те, кому он сам верой и правдой служит, те, кто забрал у нас земли и леса…
Невольно вспомнилось Катеринино письмо, где она жалуется на помещика Новака: «Кругом лес, шумят горы, а в хате, как на пустыре, холод, печку нечем растопить…»
«Что ж, Каська, — ответил тогда ей Иван, — потерпи еще малость. Не отчаивайся. Я пустил бы себе пулю в лоб, потеряй я веру в то, во что верит Михайло, мой новый побратим. Долго так продолжаться не может…»
— Газда Юркович, вы что-нибудь слышите? — негромко окликнул его Щерба.
Иван повернул голову вправо — в трех шагах от него обозначилась склоненная над бруствером высокая фигура Щербы.