Уплывающий сад
Шрифт:
— Опять эти два придурка ходят…
А мы ходили систематически, по плану, начиная с Белянских Татр, по всему гребню аж до самой Кривани[73]. Смаковали вершины, прорабатывая все варианты маршрутов, известных по опыту или из профессиональной литературы. Даже удивительно, когда он успел их узнать — в восемнадцать-то лет! Он говорил о них как влюбленный щенок, с горящими глазами, задыхаясь от восторга. Моя собственная страсть, выгоревшая с годами, заглушенная страданием, в такие вечера оживала — потому что была неубиваема, становилась богаче и еще глубже от тоски. По ночам
Мы заполняли обрывки бумаги густой сеткой линий, устремленных к вершинам. Я всматривался в лабиринт черточек и изгибов и чувствовал под руками гранит, а ноги мои — тонкие и худые, как спички, напрягались от усилия. Не знаю как он, вдвое моложе меня, а я принимал те минуты, словно исцеляющее, спасительное лекарство. Исцеляющее душу, потому что с телом дела обстояли все хуже и хуже, в моей внешней оболочке уже немного оставалось человеческого. Да и он, молодой… Постепенно все чаще повисала тишина, затягивались минуты раздумья, длиннее становились паузы. И в конце концов остались только лишь самые необходимые лагерные слова и повседневные обороты. Мы так и не прошли гребня Татр. Но он все еще был со мной, и не раз ночные кошмары заставляли его искать мою руку. Мысленно я обращался к нему — сын.
Зимой нас эвакуировали в М. Вдоль дороги над каменоломней веяло холодное дыхание гор — я не помню, напомнили ли они мне Альпы. Яро уже не говорил о том, что выкарабкается, а только что человек — это муха и его раздавит любой ботинок. Мы уже знали, что это последние недели и дни. По ночам зарницы полыхали на горизонте, а земля дрожала.
Нас, горстку мусульман[74], вывели ночью, среди суматохи, выстрелов и стонов умирающих. Погнали через лес, по бездорожью — и никто не сомневался, что это наш последний путь. Мы уже заранее окоченели, тела под концлагерными робами отливали синевой.
Яро шел со мной.
— Держи меня, — шептал он.
Его рука и мороз — вот и все, что я помню об этой ночи.
К утру мы дошли до небольшой вырубки. Там стоял сарай без окон, с одним входом, окруженный метрах в десяти колючей проволокой, и одна эсэсовская сторожевая вышка. И все.
Земляной пол в сарае был утоптан — мы не были здесь первыми.
По одному мы входили в узкие двери и валились друг на друга, без сил, с последним проблеском сознания. Стоя, мы бы еще кое-как поместились, но кто был в состоянии простоять хоть секунду? Я чувствовал, что мой конец близок. Это ночной марш-бросок, мое сердце… И без того удивительно, что я не остался там, на дороге, как многие другие…
Я сидел, поджав ноги, сдавленный другими телами, моя спина опиралась о костлявые ноги Яра, сидевшего у стены. Прошло два дня. Ни глотка воды, ни куска хлеба… Несколько эсэсовцев с карабинами наперевес. Почему они не стреляли? Жалко было патронов? Знали, что еще два-три дня и мы и так передохнем?..
Ночью небо полыхало, грохот выстрелов эхом разносился по лесу, свобода была так близко — а мы, обессиленные, безвольные, груда сухих веток…
На второй день к вечеру Яро шевельнулся. Я почувствовал за спиной пустое пространство, провалился в никуда — я лежал! Какое счастье в этой минуте отдыха! Яро полз к дверям, на него сыпались проклятия, потому что он полз по людям, по сплетению человеческих тел, еще не мертвых, но уже полуживых. Я лежал не дольше нескольких секунд — меня заставили подвинуться и сесть.
— Подвинься, это мое место.
Он был прав, это было его место, более удобное, потому что у стены, и он резонно требовал вернуть ему опору. Ему, правда, было восемнадцать, но перед лицом смерти у всех равные права.
— Сейчас, минутку, вот только соберусь с силами… — прошептал я.
Вероятно, он не услышал, потому что крикнул еще раз и ударил.
Я шептал ему:
— Яро… минутку… сейчас… — Но он продолжал бить, а потом свалился на меня.
— Ты, скотина, — кричал он, — это мое место, убирайся отсюда!
Он еще долго меня бил, пока не подлез снизу, и теперь я лежал на нем, а другие кричали, что задыхаются, потому что вдруг стало еще теснее и всем сделалось нечем дышать. Но какое нам было дело до других!
Я видел глаза Яро, живые глаза на мертвом лице, видел ненависть в этих глазах.
Он сбросил меня. Я с удивлением подумал — откуда в нем столько сил? Теперь я лежал на ком-то другом, а вокруг не было ни сантиметра свободного пространства, хотя еще недавно здесь помещалось и мое тело. И теперь я пополз к выходу, расталкивая других, — я, у которого не было сил для того, чтобы сдвинуться и на полметра. Словно его удары и пинки, его рука высвободили во мне остатки бунта. Опершись о двери, я выпрямился и встал на ноги.
Ночь была звездной, на земле иней. Деревья стояли тонкие и голые. Я подождал немного, пока легкие привыкнут к обжигающему воздуху, после чего сделал пару шагов и лег на землю.
Спустя несколько месяцев, возвращаясь домой после длительного пребывания в больнице, я остановился в П. Поезд уходил вечером, и я бродил по городу, будучи еще очень слаб, полный тревоги за судьбу моих близких. Передо мной, на расстоянии нескольких шагов, шел человек с едва отросшим ежиком волос. Я обогнал его, не узнав.
Но он громко выкрикнул мое имя, заключил в объятия. Уже отъевшийся, в светлой рубашке, долго не выпускал меня из своих рук. Смеялся. Я видел дырку вместо двух зубов, выбитых надзирателем в каменоломне.
— Братишка! — кричал он. — Мы живы! Ты помнишь мои слова?.. Пойдем в горы, а?
Как это принято у приятелей, он хлопнул меня по плечу. А у меня вдруг перехватило дыхание и потемнело в глазах.
Я снял его руку со своего плеча. Уходя, чувствовал на себе его изумленный взгляд.
Евгения
Заметки к биографии
Eugenia
Zapiski do zyciorysu
Пер. С. Равва
Аллея на вершине Замковой горы, плоская, как стол. Над аллеей сплелись зеленые ветви деревьев замкового парка, под деревьями скамейки, пустые в жаркую пору, и только мы вдвоем в этой аллее, любимом месте прогулок жителей местечка, Евгения и я, родители уже скрылись за воротами парка, только мы вдвоем, а внизу, у наших ног, — дома и сады, сонная река и серый неподвижный пруд. Все застыло в зное июльского полдня.