Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Коцебу вдруг снял ногу с кареты, резко повернулся к Шлегелю, посмотрел прямо в его узкие, заплывшие глазки.
— Вот, извольте, конверт с заметкой в десять строк. Я вам плачу по пятьдесят рублей за строку! Пожалуйте, получите половинный задаток, остальные после выхода газеты. — Коцебу из рук в руки передал ему два конверта и тотчас же, не оборачиваясь, вышел за ворота.
Потом каждый день он ходил встречать прусскую почту. Однажды малость занемог, и тетушка Рээт, напоив его чаем с малиновым вареньем, заклала подушками и наказала смиренно лежать. Тут и пожаловал к нему пройдоха Шлегель.
— Господин президент, — торжественно сказал он, — извольте рассчитаться.
Коцебу, кое-как выкарабкавшись из-под подушек, вскочил с кровати.
Но Август не рассчитал. Пруссия хохотала. В газетах Берлина, Ганновера и Йены появились фельетоны, высмеивающие неуклюжий маневр драматурга. Говорят, что более всего от сей затеи был доволен Шлегель, щеголявший по Ревелю в изящной пароконной карете работы рижского мастера Рейхарда.
А меж тем страсти о скандальной книге не утихали. Наверное, слишком большой муравейник Германии растревожил наш незадачливый чиновник магистрата. Генерал-губернатор Броун послал матушке-царице не только объяснительную Коцебу, но присовокупил к ней и сам памфлет, а так же и свой отзыв о сем предмете, в котором, между прочим, со свойственной ему солдатской прямотою сказал, что, мол, предмет сей едва ли стоит того, чтобы отягощать им драгоценнейшее августейшее внимание…
Бог ведает, то ли и вправду императрица вняла совету самого старого своего генерал-губернатора, то ли сама что узрела тут, но только вскорости генерал-прокурор, князь Александр Алексеевич Вяземский, объявил Сенату, что «Ее Императорское Величество, получив сведения о сочинителе вышедшей в немецкой земле книги под названием «Доктор Бардт», высочайше повелеть соизволила начавшееся о нем, по отношению Ганноверского правления, исследование оставить и более о той книге, от кого требовано было, известий не отбирать».
Странные чувства обуревали Коцебу, когда он, возвращаясь из ратуши, вступил под мрачную сень тяжелого портала Олевисте. Шла вечерняя месса. По случаю непогоды прихожан было немного. Он, по обыкновению, уединился за квадратным столбом правого нефа, присев с краю на темную, за столетия отшлифованную дубовую скамью. Хор исполнял «Dominus vobiscum…» И вправду, будто ангелы небесные опахнули крылами своими, и вместе с ними мир и душевное успокоение снизошло под полумрак этих стрельчатых готических сводов. Рескрипт государыни приятно похрустывал во внутреннем кармане фрака, слова молитвы баюкали и обещали всепрощение и за все про все никакой платы, никакого действа, разве только… покаяние. Всего лишь! Да, да, наверное, именно тогда, в полутемном и хладном храме, он окончательно принял решение объясниться с Европой. Все-таки как бы то ни было, но он не может остаться без Берлина, без родного Веймара, с их театрами, где идут его пиесы; без издателей Лейпцига, где печатают его книги. Да что там, без Европы ему никак нельзя…
Какая-то необычайно важная, очень важная и тонкая мысль мелькнула, прошлась краешком сознания и вот исчезла. Он пытался снова вернуть себя к исходному настрою, но месса кончилась. Люди, как тени, молча выходили в темную и холодную ночь. Фонарь, горевший перед папертью, освещал всего лишь малый круг, и от него становилось еще темнее и зябче.
«Нет, — сказал он сам себе. — Борьба не кончилась. Все еще впереди».
Дома, по обыкновению, он сам, никому не доверяя, запирал двери и ставни, зажигал свечи и садился к письменному столу. Даже днем, хотя бы вовсю светило солнышко, он все равно закрывал ставни и зажигал свечи. Он привык работать ночью при свечах и потому не хотел нарушать столь удобный для себя порядок.
Покаянная книга получилась горячая, более похожая на страстный монолог отвергнутого любовника у ног некогда благосклонной к нему пассии, но отнюдь не на академическую жвачку ученой полемики. Причем
15
К публике от А. фон Коцебу (немец.).
После выхода сей книги из типографии Лейпцига Коцебу поручил местным коробейникам возить ее в бричке вместе с горшками, ложками и ременной упряжью и бесплатно раздавать всем желающим.
Пожалуй, никто из окружения Коцебу так близко не соприкасался с понятием «условность», как он сам. Склонность к публичной исповеди он рассматривал скорее всего как литературный прием, и она, эта склонность, жила в нем так же естественно и органично, как врожденная черта характера. Может быть, именно потому-то его исповедальная проза так и привлекает обывателя, который с простодушием ребенка готов был отозваться на самые тончайшие оттенки звука, что его искушеннейшая в словесных переборах лира исторгает на потребу простолюдинам. Но исповедь не терпит фальши. И Коцебу это понимал. Значит, надо быть беспощадным не только к врагам своим, но прежде всего к себе самому. Вот тут-то и оселок. Выворачивать себя наизнанку, чтобы иметь моральное право вывернуть на всеобщее посмешище недруга? О, дева Мария! Как трудно в этом случае быть беспристрастным и как легко оказаться вульгарным и потерять вкус!
Но как бы то ни было, не прошла и одна путина дядюшки Хендриха, у которого председатель Ревельского магистрата покупал рыбу и с которым поначалу даже намеревался «укрыться» в море, — теперь же решил, что будя. И так он потерял слишком много времени и сил, связавшись со всей этой ультрафилософской бандой, — чтоб есть им сено! — как сказала бы в этом случае государыня.
По правде говоря, нам тоже не надо быть особенно пристрастными и не придавать всем этим бурным ристалищам того значения, которого они сами, как видно, этому никогда не придавали. Путешествующий в эти же дни здесь молодой Николай Карамзин подметил это тотчас же.
«Нет почти ни одного известного Автора в Германии, — писал он из Берлина, — который бы с кем-нибудь не имел публичной ссоры; и публика читает с удовольствием бранные их сочинения!»
Таким образом, завершив более-менее свою столь нашумевшую скандальную эпопею, наш герой вновь обратил свою мысль к божеству, восседавшему на троне российском. И опять, в который раз, он ринулся к своим знаменитым благодетелям, разыскивая их на истомленных курортах и в жарких ложах театров Европы. Его широкую тирольскую шляпу и желтый, телячьей кожи, саквояж видели на дорогах Верхнего Пфальца и Баварии. А потом даже — ой-ля-ля! — в Париже! То ли он хотел повидать Фридриха Гримма, то ли еще каким ветром занесло, но тем не менее он неожиданно для всех, а более всего, наверное, для самого себя, очутился на еще дымившихся развалинах Бастилии, а вечерами пристрастился к шумному подвальчику якобинского кабачка на площади Вогезов.
К сожалению, до нас не дошли письма Гримма, но, к счастию, сохранились полные на них ответы его августейшей корреспондентки.
«Коцебу, может быть, отличный человек и писатель, но, правду сказать, он не думает о своих обязанностях: берет жалованье, а другие делают за него дело. Он находится под непосредственным покровительством Циммермана, который его хвалит; но за всем тем я предвижу минуту, когда Сенат ему пришлет отставку за то, что он не исполняет своей должности».