Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Когда Гримм прислал своему юному протеже сей монарший отзыв, тот был уже в Ревеле. Он сидел в своей седой крепости, смотрел из своего узкого и глубокого оконца на истерзанные временем каменья апсиды Олевисте и думал. Золотая рыбка никак не хотела замечать его. Он сидел над письмом Гримму.
«…Мне иногда приходит в голову, что по нынешним временам императрице может понадобиться смелый человек…» — Он поднял голову и почесал пером за ухом. Как понять — смелый? Не в Брута же я себя предлагаю? А почему бы и нет? И что терять?..
«…Для исполнения того или другого поручения, быть может, щекотливого…» — Тут он снова оторвался от письма.
По улочке, вывернув из-за часовенки Святой Марии,
«…Быть может, щекотливого… — и чтобы не написать грубого немецкого слова, он написал по-французски, с дипломатической неопределенностью: — commission scabreuse [16] и даже опасного, а так как никто не бывает смелее человека, потерявшего все (намек на смерть жены), то в настоящий момент я наиболее подходящее лицо для подобного дела…»
16
Темное, не совсем законное дело (франц.).
Он прошелся по комнате, ощутив меж лопаток холодный пот. Смахнул со стола кучу расщепленных перьев — этих немых улик преступного замысла, потом перечел написанное. Выглянул в окно. Запечатал конверт. «Странно, — подумал он, — как у Мефистофеля» (это о козьей бороде), — и позвал слугу.
Гримм был более чем дипломат. Это был такой немецкий «французишка», который осмеливался называть в своих письмах Екатерину «пройдохой». Впрочем, она тоже не скупилась на прозвища, величая его «козлом отпущения». Надо полагать, что это был взаимный знак высшего доверия. Сей изящнейший, трижды перебеленный листок, заполненный ровным, угловатым почерком, Гримм попросту вложил в свой конверт с припиской к ее величеству благосклонно отнестись к предложению ее ревностного чиновника. Конечно, он слишком хорошо понимал… щекотливость, скажем так, ситуации с этим предложением. По обыкновению, с божествами подобные вопросы не обсуждают, хотя, без сомнения, они-то более всего и пользуются подобными услугами.
О, да, она ответила:
«Что ж до вашего Коцебу, о котором я постоянно слышу, то, по правде сказать, я совершенно к нему равнодушна. Но знаю одно, что он заставляет всякого ко мне писать, а сам находится везде, только не там, где бы ему следовало быть. Конечно, если у него такой нрав, что он не может сидеть смирно на месте, то он волен ехать куда угодно. У нас он слывет завзятым пруссаком; он был в сношениях с Густавом [17] , полагаю, что тот глупец в качестве всесветного покровителя обласкал и его, как человека даровитого и литератора.
Письмо его прочту и, если можно будет, напишу комментарий на него».
17
Густав III, шведский король, правил в духе «просвещенного абсолютизма». В 1788 году начал крайне непопулярную войну против России.
Ни более ни менее!
И надо отдать должное нашей государыне. Неделю спустя, в следующем же своем доверительном письме, она вспомнила свое обещание. Поговорив о том о сем, обсудив Ваньера, секретаря Вольтера, затем сказала:
«Я настойчиво прошу моего козла отпущения освободить меня от комментирования слишком длинного коцебунского письма; он считает, что не любит тех, кто занимается саморекламой, а хочет, чтобы оценку ему дали без всякой потуги с его стороны. Ну так я вот скажу, что этот человек может быть превосходен везде, но только не у нас.
18
То есть преданностью прусскому королю Фридриху Вильгельму.
И, наконец, последнее:
«Этот Коцебу мне надоел. Я не имею чести его знать! Слышала, что две его театральные пиесы были запрещены в Вене, по причинам мне неизвестным».
Все померкло окрест. Гулкими и усталыми каменьями стучало в висках. Холодный царицын листок жег, как раскаленные свинцовые ласты инквизиторов. Истерзанная в битве со временем апсида Олевисте мрачно покачивалась своей громадою, кровоточа каменными щелями — она жаждала новых упрямцев… Он смотрел на нее с ненавистью и отчаянием обреченного заложника.
«Милостивый благодетель, свет мой и друг Гаврила Романович», — письмо Державину получилось большим и путаным, как молитва бедуина.
Губернатор олонецкий, потом тамбовский, он успел за то время, что Коцебу президентствовал в Ревеле, возненавидеть наместника Тутолмина, разорвать с ним, вызвать на себя гнев другого наместника, генерала Гудовича и логически подвести свою фортуну под катастрофу: по доносу Гудовича незадачливый «мурза» был отрешен от губернаторства и отдан под суд Сената.
В промежутках между следствием, он сочинил на себя надгробную эпитафию. На камне ода должна была выглядеть так:
«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».
Однако же он пока еще не пал! Он ходил по петербургским площадям, как Петр, с тяжелой тростью, взъерошенный и решительный изгой, провидец и чудак, родившийся не ко времени. Ему ничего не оставалось, как сделаться адвокатом самому себе. Его защитительная речь удалась. Это было «Изображение Фелицы». Сенат его оправдал — вынужден был оправдать, а «Фелица» сделала своим статс-секретарем при принятии прошений.
«Это мой собственный автор, которого притесняли», — сказала она темно-зеленым с золотом мундирам и белым напудренным парикам. Было отчего одному из париков, самому лютому врагу Державина, пасть в параличе — то был князь Вяземский…
Да, он стоял теперь у самого подножия трона российского и был t^ete-`a-t^ete с самой самодержицей…
Коцебу еще помнил звездный блеск золотой табакерки в атласном ложе и слышал упоительный звон желтеньких червонцев.
«…Достопочтимый учитель и покровитель Гаврила Романович, в смятении духа, униженный и покорный, осмеливаюсь преподнесть вам плод усердия своего — только что вышедшую отдельным изданием на немецком языке вашу несравненную оду — «Изображение Фелицы», перевод коей я осмеливаюсь преподнесть вам…»
Письмо получилось сумбурным, и он боялся его перечитывать. Впрочем, можно было бы и вовсе ничего не писать. Главное — книжки. Одну он посылал автору, вторую просил передать той, кому посвящена сия ода.
«Господи, — молился он под средневековый звон колоколов Олевисте, — хоть бы приняла, хоть бы вспомнила»…
Статс-секретарь ее величества Гаврила Романович Державин приехал в Царское рано, потому как матушка любила вставать рано, к тому же нынче она нарочно приказала быть не к обеду, а к утру. Парк был тих, от росы знобкий, тяжел. Над водами прудов недвижно висел туман. Сырые дорожки темны. Но захлебывающийся от радости своего бытия птичий гомон обещал день жаркий.