Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Кто-то прошел мимо и исчез в одной из зеркальных рам. И еще кто-то ушел туда. Потом повстречалась дежурная камер-фрейлина Протасова. Она сделала клоксен, улыбнулась, мило опуская нижнюю губку, что-то сказала и тоже прошла и исчезла в зеркалах.
В отражениях паркета, стен, зеленоватых стеклах окон шелестели и гасли безмолвные тени. Неуютно тут, тревожно. Милость и гнев рядом…
«Но как же Новиков-то? Кнутобоец этот Шешковский. Не далее как три дня назад изволил рассуждать о литературе российской, укор делал, что навет
Его остановило что-то сумеречно-голубоватое, как ежели бы он вдруг очутился под водой. Державин поднял голову. Он еще ничего не понял. Комната небольшая. С мягкими тенями. Окна зашторены. Стены забраны шелковым голубым драпи — от того и свет такой.
Он метнул свой взгляд туда-сюда. Вот в белой раме нежится в объятиях сатира полногрудая Ева с шальными глазами, кои она стыдливо полуприкрыла. Ненужный фиговый листочек игриво слетел со своего места и кружится в воздухе.
Вот еще какая-то нимфа в образе Пентефрии, также без листочка, увлекает некоего, более похожего не на Иосифа, а на гвардейского молодца из дворцовой охраны, на пышные атласные изломы.
Камерона черепаховый столик, ножки коего выполнены в форме «мужского достоинства», венчающиеся вместо капителий двумя характерными крутыми яблоками.
То же на столе: подсвечники, пепельница и даже подлокотники кресла, на кои любят опираться бабьи ладони ее величества. И даже ручка костяного ножа для бумаги… И что-то еще и еще, что в углах, у камина, у балконной двери, за ширмой. И все это с помпейской достоверностью, разных размеров и форм, в жарком исступлении и силе перекатывается на тугих и горячих «яблоках». И все это инкрустировано, выточено, расписано…
Пахнуло тревожным запахом мужского гарема. То был запах страха. Он липким холодком прошелся меж лопаток, перехватил горло, застрял в глазах.
«Эк занесло!.. Ничего не видел, не знаю, не слышал!..»
Державин пробкой выскочил из голубоватого полумрака интимной комнаты. Метнулся к вторым дверям, нырнул в квадрат зеркальной рамы и остановился, переводя дыхание и умеряя разошедшееся сердце. Потом он потной ладонью кое-как извлек из глубины камзола надушенный ком батистового платка и надолго окунулся в него лицом.
— Батюшки, да что это с вами? — встретила его камер-юнгфера Мария Саввишна Перекусихина, комнатная собачка ее величества, точнее — евнух в обличий сирены.
Глаза ее подозрительно сузились, руки забегали по густым сборкам платья. Она улыбалась.
— Я завидую вам, — спокойно и непонятно сказал статс-секретарь. Он это сказал, наверное, уж чересчур спокойно, потому что Перекусихина как-то враз остановилась и с явным любопытством стала смотреть ему во след. Она была озадачена и даже смущена, подозрительность ее тут же погасла, в прищуренных глазах забрезжила растерянность: чтобы сие значило?
А
«Однако же!» — сказал он себе.
Из спальни, что была рядом, хлестнула серебряная нить колокольчика.
Она любила сиреневые и белые цвета. Самых доверенных любила принимать в спальне, в обществе двух болонок — Леди Тома и Тезей Тома, — спавших в своих атласных кроватках или греющихся подле камина.
Любила умываться кусочками льда, чтоб не стареть лицом. Кофе пила по-восточному: крепкий и в маленьких чашечках.
По обыкновению Державин заставал ее за небольшим выгибным столиком. Всегда спокойную, с улыбкой. Он уже привык ее видеть этакой Афиной Палладой, в свободном белоснежном гродетуровом капоте. Только флеровый чепец, такой же белый, носила Афина немножко набекрень, и оттого казалось, что она нарочно подтрунивает над своим величием.
— Пожалте сюда, — сказала ему императрица своим протяжным, несколько мужским голосом, показывая на тяжелое, как ассирийская колесница, кресло подле себя. Сегодня она была в сиреневом платье.
Она сняла очки и отложила в сторону книгу.
— Перечитываю Барра, — сказала Екатерина. — Этого французского каноника я читала еще семнадцатилетней, в период скуки и уединения, — намек на смутное время своего замужества, когда, презираемая и унижаемая Петром III, его любовницей Воронцовой и приближенными мужа, она днями или читала, или бродила с ружьем за спиной в окрестностях Ораниенбаума или Петергофа.
Откуда-то сбоку появились неслышные руки в белых перчатках, и перед статс-секретарем уже исходил ароматом левантский кофе.
— Вы любите танцевать, monsieur Державин? — Екатерина допила кофе и отодвинула от себя прибор. Глаза ее, навыкате, с примесью блеклости, скосились к большой бабьей руке статс-секретаря.
— Признаться, ваше величество, никогда сим не злоупотреблял. — Едва уловимый поклон, как точка.
— Я нынче видела сон, будто танцую девочкой… Но в детстве мне не пришлось танцевать. Грустно. Да. Я болела золотухой и случилось, что у меня искривился позвоночник, а посему я постоянно ходила закована в жесткий корсет.
«Не плохое начало», — подумал Державин. Сделал приличествующую паузу, потом сказал:
— Однако, смею заметить, что теперь вы танцуете превосходно! — Он тоже допил свой кофе и отодвинул прибор, но не так далеко, как его хозяйка.
— Однако вы льстец, сударь! — Екатерина встала, жестом давая понять, что статс-секретарь может сидеть. Сиреневое облако проплыло по спальне, вернулось к столу.
«Раб и похвалиться не может, он лишь может только льстить», — просились соскочить со статс-секретарского языка строчки. Но он подавил в себе столь необдуманное озорство, раскрыл бумаги. Екатерина, бросив взгляд на тисненые гербы и вензеля, остановила его.